Крещение - Акулов Иван Иванович. Страница 50

— Ты меряй, нам недосуг, а кто ты есть, то тебе лучше знать.

Повар полез на подножку, грохнул крышкой котла в сердцах, рассыпая упревшую кашу, начал набивать подставленные Урусовым котелки. Черпак трясся в его руках: повару вдруг сделалось нестерпимо обидно за свое положение. В овражек целый день падали снаряды, в прах разнесло продуктовую повозку и изрешетило трубу кухни, а он, повар, забыв опасность, искал дрова, варил пищу и все время боялся, чтобы от топки не было дыму, а дрова — одно сырье, от них ни жару ни пару, зато дым столбом. И сколько ни бьется повар, у всех одно на уме: при теплом и хлебном месте человек. Да провались это место в тартарары, только ведь без кухни солдат — совсем круглый сирота. Ради этого солдата повар и горит на своей нелегкой должности, а вот чести ему, выходит, никакой, хотя бы и от того же солдата. Потому, может быть, повар и грубоват с людьми, потому, может быть, и друзей у него нет, потому, может быть, и горька ему своими руками сваренная каша.

— Сколько же у тебя, товарищ старшина, по строевой-то записке? — миролюбиво и даже заискивающе спросил повар. — Не каши мне жалко, а все знать охота, неуж это в дым нас.

Но старшина, что называется, закусил удила и не удостоил повара ответом.
Из овражка вылезали с драгоценной ношей: Урусов нес семь котелков, с верхом набитых гречневой кашей, а в руках старшины поскрипывало ведро с кашей и булькалась пятилитровая жестяная банка со спиртом.
Уже наверху, на меже кукурузного поля, их догнал повар и сунул под руку Пушкарева увесистый сверток:

— Сальце это. Держи про запас для ребят.

Старшина ничего не сказал повару, даже поблагодарить забыл и, когда отошли немного, вздохнул:

— Тоже служба у него, черт ее ломай.

— Правильно ваше слово, товарищ старшина. Я, когда сам кашеварю, ничего не жру. Надышишься варевом — и сыт по горло. Чего уж тут!

— А ведь ты, Урусов, вятский? — спросил подобревший старшина.

— Из Линовки я. Коленурского сельсовета. А район Пижанский.

— Земляки, выходит, мы. Я из Слободского.

— Эко-то! Слободский! У меня свояк в Слободском живет. На фанерном работает. Бывал я у вас. Пивцо мне больно поглянулось. Славный городок. Так бы, скажем, и улетел туда, домой-то.

— Ты давно из дому?

— Сразу как войну объявили.

— А я, брат Урусов, кадровую отбарабанил. Четвертый год пошел, как мотаюсь.

— И на побывке не был?

— В том-то и дело.

— Да, дорога закута, где пупок резан, — вздохнул Урусов. — У нас все леса, леса, а земли больно некорыстны. Суглинок. Худород. А здешняя земелька что масло, хоть с хлебом ешь. Нам бы такую. Народ по нашим местам работящий. А еще у нас, выходит, земляк есть. Из одной деревни со мной, тоже литовский. Минаков. У полкового в ординарцах он. Может, убит уж. Мы уговорились, ежели которого кокнут, ему домой сообщить. Да поди узнай, что к чему, в такой свистопляске. Ад кромешный.

— Ох и люто схватились, — сказал старшина, чмокнув губами. — Но батальону нашему больше всего досталось.

— Что ты, что ты, товарищ старшина! На самой толоке оказались. И их наклали. Перед нашим взводом мы семьдесят трупов ихних насчитали. Целую деревню выбили. Это тебе не Европа, гутен так. Знай край, да не падай.

На той стороне реки, по увалу, плясали судорожные огни — батальонные заслоны будоражили опасную темноту, прикрывая отход своих товарищей.
На дороге, к которой совсем близко подошли Пушкарев и Урусов, маячили тени солдат. Командиры строили роты, сердились и вполголоса отдавали приказания. Пятая рота была значительно меньше других, и уж только одно это приводило ее солдат в уныние. Подавленно выглядел и сам лейтенант Филипенко, едва разбуженный своими подчиненными.
Уже в строю старшина Пушкарев поднес каждому в банке из-под консервов по нескольку глотков спирта, а Урусов рассовал по рукам котелки, ели кашу на ходу. С усталости и натощак от спирта все захмелели, и события минувшего дня перед каждым встали как живые. Охватов очень ярко увидел чернявого немца, которого срезал в числе четырех на прогалине: немец с узкими серебряными погончиками лежал на боку, и большая щека его и крупная скула остались розовыми и, тщательно побритые, слегка синели; височки, в проседи, были свежо и косо подбриты, а в нежной пухлой мочке небольшого уха темнел прокол для сережки.

— А мне теперь и умереть не жалко, — пьяненьким и потому бодрым голосом сказал Охватов Дымкову, шагавшему рядом.

— Это почему вдруг?

Охватов уж и не помнил то, что сказал, и ответил не сразу, обдумав свои слова и уловив связь между словами и своими чередом идущими в голове мыслями, оживился:

— Я их больше десятка уложил. Из ихнего же автомата. Думаю, десять голов стоят одной.

— Ты, Охватов, кем работал до армии?

— Да кем бы ни работал. Считаешь, если человек ученый, так голова его дороже десяти. А я не ученый. Я рабочий. Вот так. Слесарь я. На учебу у меня не хватило тити-мити. Зато уж ты ученый. Скажи, не так?

— Не так, Охватов. Учитель я.

— Ученый все равно.

— Ну предположим. А ты вот не ученый, но знать бы тебе, Охватов, следовало, что ты русский и голова твоя дороже всей Германии.

— Что-то дорого ты меня оценил.

— Не я тебя оценил. Время. Русская сила, русский человек всегда изумляли мир своими делами. Ведь не кто— нибудь, а именно российский пролетариат сумел создать первое на свете свое рабоче-крестьянское государство, которое не дает фашистам спокойно жить. Немец, он, сука, с молоком матери всосал, что рожден командовать и повелевать, что он лучший продукт земли, а все остальные дерьмо, рабы, быдло. А тут на тебе, свободная Россия! Но нет, фриц, не твоей арийской спеси тягаться с нашей великорусской гордостью. Ты должен знать, Охватов, что деды оставили нам великий язык, великую Родину от моря до моря. Нам оставили — нам ее и защищать. Это понять надо, Охватов, и гордиться этим во веки веков. Видишь ли, Охватов, в нашей многоликой стране мы, русские, — самая многочисленная нация, и только уж одно это обязывает тебя показывать всем народам пример мужества и любви к Отечеству. А ты вот бежишь… — Охватов, уставший и под хмельком, рассеянно слушал Дымкова, даже сердился на его надоедливость. Но тот наседал: — Ты, Охватов, когда-нибудь задумывался, что ты русский?

— Чего же мне задумываться, когда я на самом деле русский.

— Потому, Охватов, мы и петляем по своей родной вемле как зайцы, что ни ты, ни я, ни старшина Пушкарев и все прочие не задумываемся, кто мы есть, Забыли, кто мы есть…

— Я что-то, Дымков, плохо тебя понимаю.

— Гад ты ползучий, тля безродная! — Дымков сжал вдруг железными пальцами запястье Охватова, заскрипел зубами, дохнул в щеку теплой сивухой. — Чтобы все вы, гады, поняли, я бы вас выкосил из пулемета! Всех! Ведь это же позор — убегать со своей родной земли!..

— Отцепись ты, — Охватов еле вырвал свою руку. — Отцепись, а то задену. — И, разминая затекшие руки, успокаиваясь, проговорил: — Хватил лишний глоток — и понес.

Дымков, тяжело дыша, откачнулся от Охватова и пошел стороной.
«Он вообще-то прав, — подумал Охватов. — Удираем как зайцы. Заяц, говорят, не трус, а спасает шкуру. И мы так же: не трусы вроде, а шкуру спасаем… — Николай вспомнил вдруг Клепикова, вспомнил, как тот, прижатый немцами в канаве, остервенился и заорал дурным голосом: «Да вы что, в душу, крест, богородицу! Да на нашей же земле!..» — Почему же они, старше-то которые, знают, что такое родная земля? Знают! А я не знаю, и Петька не знал… Петька, дружок милый, бросили мы тебя. Бросили». Охватов поглядел на согбенные плечи Дымкова и понял его горе: «Извинюсь потом, пусть остынет».
Направился мелкий холодный дождь, какой обычно исподволь берет насквозь. Шли по мелколесью, малоезженым проселком, тоскливо и сосредоточенно месили жирную грязь, шаркали мокрыми рукавами по мокрым бокам. Иногда, перекладывая винтовку с плеча на плечо, бойцы ударялись прикладами или задевали свои же котелки, и тут следовал ленивый окрик шепотом: