— Все ко мне! Ко мне!
Заварухин увидел капитана Семенова, услышал его сорванный голос и молча одобрил его решение: танки надо пропустить.
Шесть немецких танков беспрепятственно прошли через переезд и не ввязались в бой, а хлынувшая за ними пехота опять попала под огонь русских, и бой, то затихая, то разгораясь, продолжался до рассвета.
Утром Камская дивизия двумя полками нанесла удар по отходящим частям фашистов вдоль железной дороги и расчленила потерявшую управление дивизию Кохенгаузена на несколько групп. Штаб 134-й пехотной дивизии, по существу переставший функционировать, примкнул к остаткам 446-го пехотного полка, уже перемешанного с частями 45-й пехотной дивизии, и вся эта слабо организованная масса начала беспорядочный отход на северо— запад. Под станцией Казаки немцы сожгли и взорвали свой обоз из 220 повозок и 40 автомашин. В Мягком была захвачена машина самого генерала Кохенгаузена с его личными вещами: теплым халатом, одеялом на лебяжьем пуху, коробками сигар «Бремер» и фамильным термосом, в котором под серебряным колпачком-стакашком еще томился горячий кофе.
Перемешанные части 95-й и 134-й пехотных дивизий, обложенные советскими войсками вкруговую, в ночь на 15 декабря предприняли психическую атаку на совхоз «Россошенский», чтобы пробиться к селу Кривец и уйти из котла. Атаку фашистов приняли советские конники и в неглубокой балке за деревней Россошная вырубили более четырехсот фашистов. Но и покатый берег лога, по которому скатывались атакующие конные лавы, тоже был усеян трупами.
За реку Любовшу ушло общей численностью немногим больше полка гитлеровцев, у которых уже не было общего командования, и подразделения двигались, принимали бои или уклонялись от них сами по себе.
IV
Вторые сутки валил снег, и был этот снег на диво мелкий, густой и холодный. Рысистый, выдержанный на морозе ветер все крутил и крутил, задувал под шинелишку, брал от ворота до колешек насквозь, навылет. Коченели руки, и студеной слезой все точились и точились глаза.
Уже было за полночь, а бойцы покорно мяли молодой, неулежавшийся снежок своими разбитыми и стылыми ботинками. Думали все об одном — скорей бы в тепло, хоть за ветер бы. Охватову все изба пялилась в слезные глаза, та самая, что осталась на хуторе Плетешки, где встретил Лизу Наливкову. Тягуче и вяло думалось об остальном, а вот запахи кипятка, вареной картошки, лука и керосина стояли в горле и мутили. Отойти бы в эти запахи, разметнуться в них и задохнуться в сладком храпе. А дорога, как назло, вела бойцов все куда-то в обход, мимо человеческого жилья, и на крутой спине Урусова, перед самыми глазами Охватова, надоедливо покачивался, поскрипывая дужкой, котелок, прито— роченный к вещмешку. Иногда Охватов засыпал и, потеряв шаг, наскакивал на этот котелок, а проснувшись, опять шел след в след. На краткий миг забывался Колька, а ему казалось, что спал он очень долго и ушел за это время далеко. Переходили по льду какую-то речушку — вся-то ширина ее шагов в сто, а Охватову она почудилась самой великой рекой, потому что на ровной дороге он вздремнул раза три.
Давно бы Охватов обошел Урусова, чтоб не видеть его котелка, но нельзя. Урусов тоже после ранения, и ему легче идти, когда слышит сзади себя дыхание друга.
— Ты, Никола, погляди за мной, — попросил Урусов Охватова на последнем привале. — Погляди малость. У меня что-то нога за ногу…
Дорога нырнула в яр, и в самом низу, на мосточке, наткнулись на пароконную повозку со сломанным задним колесом. Кони, сгорбившись, дремали в упряжке. Ездовой густо нахрапывал под брезентом. Команда остановилась, и все обрадовались нечаянной остановке: уже четвертый час шли без привала, с минуты на минуту ждали деревню, а ее все не было и не было.
— Эй ты, кирюха, живой ли? — начали тормошить ездового.
— Тряпье какое-то везет.
— Ну-ко, ну-ко, дай гляну, может, шапка найдется на мой котел. — К повозке протолкался Глушков и тоже начал теребить ездового, выпевая по-бабьи: — Якимушко, вставай, родимый, с постели — пироги уж давно поспели.
Ездовой нехотя поднялся, сбросил с головы брезент и лязгнул затвором автомата:
— Отыдь — кто такой!
Но сзади вышибли автомат у ездового и самому ему дали затрещину:
— Не балуй.
— До деревни далеко еще, ты?
— Чего ночью шастаете, дал бы по шарам. Тут сейчас не разбери-поймешь, где наши, где немцы. С вечера в этим яру его разведчиков прижали — восемь человек ухлопали. И наших пятерых. Остальные скрылись.
— Немцы рыскают, а ты дрыхнешь!
— До деревни тут сколь еще?
— Да вот на горе и деревня. Только оглядитесь — может, она под немцем. Говорю — не разбери-поймешь.
Фронт как порушили, так того и гляди к ним угодишь.
— Да ну его к черту, пошли давай.
Ездовому возвратили автомат и наказали, чтоб он не спал.
— Да разве уснешь при такой заварухе? — совсем успокоился ездовой и, обняв автомат, утянул голову в поднятый воротник.
Команда двинулась вверх по дороге, а у повозки остался только один Глушков.
— Слушай, дядя, — просительно заговорил он, — может, в твоем барахле шапка есть большого размера? Я бы тебе махры дал.
— Сердечный ты мой, здесь у меня такие шапки, что от твоей головы только дымок останется. Понял? Вот и беги, догоняй своих.
— А ты что ж один?
— К утру мои ребята подъедут и снимут меня с мели,
— Не боишься?
— У меня вот колечко, дерну — и вся колымага в воздух. А взрыв до самого Иркутска докатится. При такой силе да бояться.
— Сила, она сама собой, а нас вот подпустил да и автомат свой отдал.
— Я вас еще на горе учуял. Подумал, наши едут, такие же все — шагу без матерщины не сделают.
Глушков, чуть отдохнув, сперва побежал, но в гору его хватило ненадолго, и дальше догонял своих внатруску, ни шагом, ни бегом: все мешало, давило, мозолило, Больше всего досаждала старая артиллерийская фуражка с распоротым околышем: она все время сползала на глаза или сваливалась с затылка. В госпитале большеголовому Глушкову не могли подобрать шапку, и должен он был мучиться в распоротой фуражке до своего полка. Команду он догнал у околицы деревни, вспотел и совсем задохся. Неосознанно подладившись под шаг Охватова, с трудом одолев одышку, пожаловался:
— Мы куда это так-то хлещем? К теще на блины, да?
Отупевший от дороги Охватов ничего не ответил, только почувствовал, что слова Глушкова будто подсекли ноги, и захотелось лечь среди дороги и умереть.
А Глушков ныл со злой откровенностью, через каждое слово вставляя матерщину:
— …Попал в госпиталь, думал: пока то да се — война кончится. Не тут-то было, кошке в рыло. Выходит, длинное мочало — начинай-ка все сначала. А мы что, кони, чтоб чесать без передыху?! — закричал вдруг Глушков громко и раздраженно. — Кони мы, чтоб чесать и чесать?!
— Ой, Глушков, Глушков, скажи спасибо, что туда идешь, — спокойно вздохнул Урусов и, отмерив шагов пяток, опять вздохнул так же тихо и покорно. Эти вздохи еще больше возмутили Глушкова, он едко усмехнулся:
— Скрипи, вздыхай и говори спасибо. За что же я должен говорить спасибо и кому? Этому нашему старшине, что гонит нас без отдыха пятый, а может, уже седьмой час? — Урусов почему-то молчал, и Глушков забежал к нему с наветренной стороны, сравнял с ним шаг и, заслонясь от ветра рукавицей, продолжал наседать: — Спасибо-то, Урусов, за что, а?