Человек и оружие - Гончар Олесь. Страница 40
Охваченная своими мыслями, Таня сейчас еле слышит разговор девчат, хотя они идут рядом с нею вдоль посадки — мягкая дорожная пыль пыхает под их босыми ногами. Они разговаривают о тетке Хотине, о том, как ждет она своего Трифона, того добряка Трифона, который и курицы не мог убить. «Без рук, без ног будет — все равно заберу…»
— Я иногда спрашиваю себя, — говорит Ольга, — способна ли я на такое? На любовь безоглядную? На поступок по-настоящему добрый? Мне ничего такого в жизни не довелось сделать, и это меня мучит.
— Не наговаривай на себя, Ольга, — возразила Марьяна. — Уж если кто у нас на факультете и был добрым к товарищам, чутким по сердцу, а не по обязанности, так это, конечно, ты. Ты родилась быть сестрой милосердия, в будущем ты прекрасная мать, и жаль, что этого до сих пор не мог понять твой непутевый Степура…
— О, не нужно об этом, не шути такими вещами, Марьяна… Каждый, кому довелось сделать добро другому, должно быть, пережил радость какую-то особенную, радость, ни с какой другой не сравнимую. Может, это и есть счастье. Когда я пытаюсь представить себе общество будущего, оно рисуется мне именно таким: люди, приносящие радость друг другу…
— Я иногда думаю: не слишком ли много университет дал нам в дорогу разных иллюзий? — сказала Марьяна. — Вот ты заговорила про общество будущего. Для нас оно самое прекрасное, за него мы боремся, о нем мечтаем… Но если быть реалистами: не отдалит ли его эта война? Отбросило же татарское иго Киевскую Русь на триста лет назад… Порой, как подумаешь, даже жутко становится: в какой тяжелый век мы живем, сколько коварства, жестокости, вероломства на свете. Тысячу лет назад, когда воины на своих пиршествах черпали вино черепами побежденных, — даже тогда перед нападением предупреждали врага честно и открыто: иду на вы! А теперь, в двадцатом столетии, совершают нападение ночью, по-разбойничьи, бомбы с неба сбрасывают на спящих детей, матерей…
— И это после вчерашних уверений в дружбе, — сокрушенно добавила Ольга.
Таня не вмешивалась в разговор, но мысли ее были о том же.
«Век каменный знало человечество, век бронзовый, век железный, — думала она, — а скоро ли будет легендарный век золотой? Ждет ли он нас впереди? Или, может, он уже миновал, отошел, не успев расцвести?»
— Кто это тут ходит так поздно? — послышался внезапно голос из посадки.
Вздрогнув, девчата остановились.
— Хенде хох! — И из зарослей к ним вышел дед Лука. В брыле своем неизменном, с винтовкой в руках.
— Так до смерти испугать можно, — сказала Марьяна. — Непротивленец с винтовкой — чудеса!
— Степь стерегу, — сказал дед Лука. — У нас тут теперь стребительный батальон действует. Днем мы на своей работе, а ночью поля от диверсантов охраняем да железную дорогу. — И, снизив голос до шепота, добавил: — Само енкаведе попросило.
— Толстовец — и вдруг по линии НКВД, — улыбнулась Марьяна. — Да вам же, как толстовцу, оружие не полагается брать в руки!
— Теперь и сам Лев Николаевич взял бы, — сказал старик. — Час такой настал. В этой войне старые и малые будут воевать, землю родную защищать…
— И не страшно вам здесь, в посадках? — спросила Ольга.
— А чего ж страшно? Когда парубком был, черти за мной гонялись, и то не боялся. А один раз, как с гулянки шел, ведьма за мной с версту гналася…
— Ведьма?.. — оживилась Марьяна. — Вы видели ведьму?
— Как вот тебя. Только ты стоишь, а она клубком, клубком по земле передо мной, под ногами. Я остановлюсь — и она остановится. Я тронусь — и она тронется.
— Изрядно, видать, выпили? — засмеялась Марьяна. — Хотела бы и я на эту кралю посмотреть хоть раз…
— Теперь нет, — убежденно сказал дед. — Все ведьмы и лешие пропали: не стало им житья промеж теперешних людей. Раньше, бывало, подоит молодица корову, нацедит всего-то два стакана, а несет в хату — еще и фартушком прикроет, чтобы соседка не сглазила. А ведьмам, так тем на всю ночь работы хватало: слышишь, у той ночью корову выдоила, той подсобила, ту присушила. А зараз вон моя невестка на ферме дояркой, ведро полное набухает, несет открыто, и никто не сглазит, бо корова из автопоилки воду пьет.
— В нечистую силу, вижу, не верите, — пристает Марьяна. — А в бога?
Дед Лука помолчал, вздохнул:
— Есть бог, нету ли — никто не докажет… А совесть краше бога.
— Совесть краше бога — это хоть записывай, — улыбнулась Ольга Тане.
Пыхает под ногами прохладная пыль, стеной темнеют вдоль дороги заросли-посадки. Марьяна в темноте зацепилась юбкой за какую-то колючую ветку, осторожно стала отцеплять ее.
— Какая тут посадка густая да колючая! А у вас, дедушка, ружье заряжено?
— Все как следует.
— Если бы кто-нибудь — ну, парашютист ихний или еще кто, — сразу и бахнули бы? — спросила Ольга.
— Еще как! Правду сказать, больше двадцати лет винтовки в руках не держал, думал, и не придется. А вот привелось. Баба говорит: ты словно помолодел с нею.
— Правда, диду, лихость какая-то у вас появилась. Не зря, видать, мальчишки дразнят: «Диду Лука, там Махно вас искал»?
— Дразнят, враженята, смеются… А я, признаться вам, девчата, иногда и правда чую ночью, словно кто-то зовет. Да только знаю, то не бандит Махно зовет, то кличет меня молодость моя, степи широкие, кони, воля революции. Тогда я уже не был толстовцем, а был чертом, дьяволом, и под конец войны пошел Сиваш штурмовать. Звали и меня пойти с Махно в последний рейд, когда он в Румынии очутился, а потом где-то аж в Африке, в иностранном легионе рыскал на своих тачанках… Но это не моя дорога, бо правду свою трудовую я тут увидел — она дома, на родной земле.
Отдыхает степь, наливается прохладой после дневного зноя. Небо кое-где в покосах облаков. Луна — щербатое цыганское солнце — выплыла из-за облака и встала над степью с запада; где-то далеко, в той стороне, за балкой горит стерня, и видно, как огромная багрово-бурая туча дыма, освещенная луной, клубясь, тяжело стелется над долиной.
— Есть что-то зловещее в ночных пожарах, — сказала Ольга, глядя на зарево. — Неужели это все стерня горит?
— Стерня, — спокойно подтвердил дед, — хлеба там поблизости нету… Зерно из-под комбайна прямо на станцию ушло…
— А до нашей скирды не дойдет?
— Нет, там по балке толока, вытоптано скотиной все, нечему гореть…
И хотя горела только стерня и горела далеко, все же и вправду было что-то зловещее в этом разлитом по всей степи, сплошным фронтом наползающем пожаре.
С другого края, откуда-то со стороны села, донесся еле слышный собачий лай, тревожное, разноголосое завывание.
— На луну они там воют, что ли? — спросила Марьяна.
— Собачьи маневры зараз возле совхоза, ночная учеба, — пояснил дед Лука. — Недавно привели их и теперь дрессируют, чтоб под танки бросались. Глядеть больно, как она, тварь бессловесная, а и та понимает, жить хочет. Пустят танк старый, бросят под него кусок мяса: беги! хватай! А оно, несчастное, хоть и голодное — перед тем целый день не кормят, — и мяса не хочет, удирает от танка куда глаза глядят, бо смерть свою чует.
— Вряд ли думал академик Павлов, что так придется использовать его учение, — сказала Ольга, прислушиваясь к собачьему скулежу.
— А ты забыла, — почему-то раздраженно ответила Марьяна, — еще у ассирийцев были отряды боевых собак, принимавших участие в битвах?
— Ожесточились, ожесточились люди. А все из-за них, фашистов проклятых, — печально бросил дед Лука и, пожелав девчатам спокойной ночи, повернул в сторону села, откуда доносился собачий лай.
Девчата направились через поле к своему табору. Разрытая скирда свежей соломы — это и был их степной табор. Когда подошли к скирде, все уже спали; вскоре и подруги лежали рядышком на своей роскошной соломенной постели. В лунном свете солома поблескивала; она впитала в себя за день потоки солнечных лучей и теперь будто еще дышала солнцем.
Марьяна и Ольга, улегшись поудобнее, быстро уснули, а к Тане еще долго не приходил сон… Слышала, как прокричала какая-то ночная птица в посадке, кто-то кхекал на скирде наверху, где спали мужчины, а Таня, подложив руки под голову, все смотрела на высокую мерцающую звезду в небе. Это были те минуты, когда Таня, как она говорила, «настраивалась на одну волну с Богданом», вела с ним самые сокровенные разговоры, слышала его голос и иногда почти физически ощущала его рядом с собою. Она думала сейчас о том, как ревновала его, как ревность порою делала ее прямо-таки смешной в его глазах, а она, хотя и сама все понимала, была не в силах совладать с собой. Сейчас ей было бесконечно жаль каждого дня, каждого часа, что уходили у них на ссору и были безвозвратно утрачены. Ведь она ревновала его к каждой улыбке, которой он невзначай обменивался с кем-нибудь, ревновала к каждой девушке, которая, как думала Таня, могла бы ему понравиться. Ей все казалось, что Богдан покинет ее, найдет лучшую — ведь лучших, казалось ей, так много было вокруг! И то, что ревность эта была от громадной к нему любви, не могло служить ей оправданием. Теперь, когда он пошел на фронт, она перестала наконец ревновать его и поклялась в душе, что никогда, никогда больше не будет, — пусть он только возвратится! Пусть его любят все, пускай всем он нравится, милый ее Богдан, только бы он остался живым, только бы не погиб!