Человек и оружие - Гончар Олесь. Страница 41

Луна опустилась еще ниже, налилась краснотой, а стерня все еще горела, и жутко было смотреть, как растекается по долине тяжкий, багрово-красный дым. Вместе со стерней сгорает все дневное — стрекотание кузнечиков, аромат и золото солнца, черно делается там, где прошел пожар…

Какое-то смутное желание подняло Таню с постели. Встала, осторожно пробралась между девчат и побрела в степь.

Так странно, когда ты ночью одна-одинешенька в степи и на тебя ползет у самой земли огромный клубок бурого огня и дыма, а над тобой — пустота небес да холодное цыганское солнце дотлевает на горизонте бесформенной красной купой…

«Где ты? Что с тобой? Что волнует тебя, что болит у тебя? — остановившись над балкой, взывала Таня через пылающую стерню к Богдану, взывала всем своим сердцем, одиночеством своим девичьим. — Тебе тяжело? Богданчик, серденько, чем я могу помочь тебе? Ничего мне сейчас на свете не надо, только бы помочь тебе, облегчить твою боль, твою долю солдатскую, твои страдания. Все вокруг живет тобою. Все вокруг наполнено тревогой за тебя. Верно, для родителей своих я плохая дочка, коли дом потеряла, поезда грохочут, мимо меня летят на восток, а я всем существом рвусь к тебе, только к тебе одному! Днями и ночами жду твоего слова, жду весточек от тебя, а их нету. Почему их нету?»

В полузабытьи каком-то жгучем возвратилась к скирде.

— Это ты все бродишь, лунатик? — спросонья заговорила Марьяна и, поднявшись, словно чем-то встревоженная, села на соломе. — Что это за огонь?

— Да это ж стерня горит.

— А-а, я и забыла.

Когда Таня легла, Марьяна своим упруго-жарким телом плотнее прижалась к ней, обняла.

— А мне, Таня, сон приснился. В эти степные ночи какие дивные сны снятся… Только уснула, как вдруг над самым моим ухом — голос, такой славный, веселый, слов не разберу, но слышу, как этот голос смеется… Чей он? Да это же Славик! Смеется и что-то шепчет… Силюсь хоть слово из его шепота разобрать, но ничего не пойму, а голос трепещет надо мной и все смеется, и уже чувствую горячие руки Славика на плечах.

33

Домой, в родной город, с окопов мчал поезд Марьяну на следующий день. Еле отпросилась — хорошо, подружки помогли. Побывает дома, а заодно и в университет; может, там будут письма для девчат. А ей письмо от Славика придет на Тракторный, к родителям. На этот раз оно должно быть непременно — не зря же такие радостные, дивные сны ей снятся… Кажется, прошла целая вечность с того дня, как они расстались со Славиком. Его нежность, его улыбка, свадьба скороспелая и жар их первой короткой ночи, — было ли все это или только приснилось, пронеслось в жгучем пьянящем забытьи?

Кажется, у нее должен быть ребенок. Будет сын. Вырастет и будет похож на Славика. Такой же стройный, спокойный и немного насмешливый… — Но неужели и тогда, когда он вырастет, будут войны? Нет, их не должно быть больше!.. «Мы не будем рожать детей для войны! — хочется Марьяне крикнуть женщинам-пассажиркам, среди которых она замечает одну, у которой скоро будет ребенок. — Если для войны, то лучше им и не родиться… Для радости, для счастья — вот для чего приходит человек в жизнь, вот для чего только и стоит рожать его!»

В Харькове, когда Марьяна, выйдя из вагона, спешила по перрону вокзала, первое, что она увидела, — это надписи на стенах — черные, угрожающие, со стрелками, показывающими куда-то в землю: «Бомбоубежище».

Санитары несут раненых на носилках. Бегут женщины. В их глазах тревога.

— На пятом пути, на пятом!

— Что там, на пятом?

— Санитарный стоит, раненых сортируют: кого оставляют здесь, кого дальше…

Теперь уже и Марьяна, так же встревоженная, с небрежно заброшенными за спину косами, бежит вдоль санитарного поезда, жадно заглядывает в окна вагонов. Полно раненых. Одних кормят сестры, другие, уже позавтракав; теснятся у окон с забинтованными головами, с подвешенными на повязках руками, а лица у всех исполнены ожидания, надежды встретить кого-нибудь из своих.

Человек и оружие - i_006.jpg

— Марьяна!

Степура первым окликнул ее, иначе она могла бы так и пробежать, не узнав его среди раненых. Как она обрадовалась ему! Как встрепенулась вся от этого его окрика! Окно было полуоткрыто, и она, припав к нему, смотрела на Степуру с радостной жадностью и страхом.

— Андрей! Голубчик!..

Его широкое лицо с редкой светло-русой бородкой было непривычно бледным, и сам он в белой госпитальной сорочке был какой-то посветлевший.

— Где Славик? Ты видел его?

Степура сделал длинную, глубокую затяжку (он курил «Беломор», пачка «Беломора» лежала перед ним на столике), медленно выпустил дым и почти скрылся за этим дымом. Как-то нехорошо скрылся.

— Чего ж ты молчишь? Ты видел его? Вы же вместе были?

— Вместе. — И умолк.

Она видела, как тяжело ему сказать что-то большее.

— Говори, говори, — настойчиво требовала она. — Всю правду говори!

— Правду?

С трудом выдавливая слово за словом, он заговорил, заговорил о бое с танками, о каких-то бутылках с горючим. О том, как потрепало их студбат, как ранены были многие… И Лагутин тоже.

— А потом, потом? Где сейчас он?

Насупившись, он помолчал, будто подыскивал какие-то менее ранящие слова.

— В грузовике на переправу нас везли. Он все кричал. Уже у самого Днепра перестал кричать…

Степура окутался дымом, потом выдавил из себя:

— Совсем перестал.

Марьяна чуть не упала. Крепче ухватилась руками за окно вагона, чтобы удержаться на ногах.

— Ты врешь! Врешь! Врешь! — вдруг закричала она на весь перрон, и лицо ее перекосилось, глаза налились злостью. Степура никогда не видел у нее столько злости на лице, в глазах. На месте той Марьяны, которая с ясной, радостной улыбкой кинулась несколько минут тому назад к Степуриному окну, перед ним стояла теперь разъяренная волчица, которую он даже не пытался унять.

— Это ты выдумал! Нарочно выдумал! — кричала она, не помня себя. — Из зависти к нашей любви! Выдумал. Ненавижу тебя, обманщик, ревнивец проклятый! — Она заплакала, обливаясь злыми слезами. — Так знай же: у меня ребенок будет от Славика! Будет! Будет! Славиков сын!

Голос ее слышен был на весь перрон, раненые смотрели на нее как на безумную. Припав к окну, она с плачем и яростью исступленно кричала Степуре что-то оскорбительное, а он с поникшей головой молча принимал на себя удары ее горя и отчаяния.

— Успокойся, Марьяна, успокойся.

Она почувствовала на своем плече чью-то цепкую, суховатую руку и, оглянувшись, увидела Духновича.

Он стоял перед нею заросший, рыжий, некрасивый, на костыле, на ногах ботинки без обмоток, расшнурованные. Штаны заскорузлые от засохшей крови.

— Напрасно ты набросилась на него. Ты бы сперва расспросила толком. Ведь он, — Духнович кивнул в окно на Степуру, — истекая кровью, под пулями выносил Славика из боя. На себе выносил.

Марьяна от этих слов тотчас притихла, обмякла. Казалось, силы совсем покидают ее. «Сам выносил, из боя выносил…»

— Прости, — посмотрев на Степуру, сказала она чуть слышно.

Пошатываясь как пьяная, она пошла от вагона, и, глядя ей вслед, они видели, что это уже пошла вдова. Косы вдовьи… Горе вдовье легло невидимой тяжестью на ее опустившиеся вдруг плечи.

Добрела до трамвая, и вскоре он со звоном умчал ее по улице Свердлова.

Сидела у окна, смотрела на город своего промелькнувшего счастья, и почему-то из головы не выходила, все стучала в помутившемся сознании песня свадебной ее ночи: «Долина глибока, калина висока, аж додолу гiлля гнеться». Где-то он за Днепром похоронен. Харьков без Славика. Она без Славика. Навсегда без него. На всю жизнь.

Дома сестра Клава, встретив Марьяну во дворе, сообщила, что ее уже третий день ожидает от Славика письмо.

— Не сердись, что мы прочитали: живой, здоровый…

Марьяна молча зашла в дом и сразу увидела на столе в стеклянной вазе треугольничек письма.

— Да ты что, хворая? — спросила мать, глядя, как она слепо разворачивает письмо.