Человек и оружие - Гончар Олесь. Страница 44
Остановился перед терриконом, запыхавшийся, готовился вымолвить первое слово, и стало вдруг жутко: а что, если не выйдет? Что, если он потеряет здесь последнюю свою надежду на это? Нет, выйдет, выйдет!
Набрался духу и, замирая от неуверенности, от страха, выдавил из себя, сначала тихонько, еле слышно, а потом смелее:
— Ма-ма… мама!
И, запрокинув голову к небу, ошалев от радости, закричал во всю силу легких:
— Мама!! Я говорю!!!
Рассвет, самый чудесный в его жизни рассвет, занимаясь над терриконами, напомнил Спартаку, что пора возвращаться в палату.
В полуосвещенном коридоре госпиталя неожиданно столкнулся с Наташей, она сегодня дежурила.
— Откуда вы? Что с вами? — вскрикнула медсестра приглушенно, а ночной нарушитель вместо ответа радостно схватил ее в объятия, будто пьяный. И хотя она не сопротивлялась, губы ее сами собой шептали счастливо-испуганно:
— Что вы делаете? Врач увидит!
— Пускай видит… Все пускай видят… Я же тебя люблю!..
Он говорил. С трудом, с натугой, с запинками, но говорил. Теперь она поняла, что с ним произошло, поняла, что творилось в его душе. Хоть это было безумием, было против всяких правил — стоять вот так в госпитальном коридоре и обниматься, тем не менее некоторое время она так стояла, отдавшись на волю его внезапно прорвавшейся горячей нежности. Потом осторожно, мягким, ласковым движением отстранила его:
— Иди. Иди в палату.
— Без тебя?
— Я приду.
Он почему-то был уверен, что Наташа придет. И вправду, она пришла, когда Спартак уже лежал в постели. Пробралась в палату, крадучись и не зажигая света, приблизилась к его кровати, тихо, бесшумно села возле него, и он взял ее руку. Он знал эту руку, полную и шершавую, когда она касалась его, выполняя свои сестринские обязанности. Но теперь эта рука была какая-то иная. Взял и гладил. Первый раз в жизни. «В жизни, — думал он, — много есть редкостного, неповторимого, что бывает только один раз. Первое вымолвленное тобою слово. Первая любовь».
«Вот и мое счастье нашло меня, — думал он радостно. — Явилось в образе этой смуглой кареокой шахтерочки, которая из всей палаты, из всего госпиталя избрала почему-то меня и сидит сейчас вот тут, рядом со мной, в предрассветной полутьме, и я вижу, как взволнованно дышит ее грудь под белым накрахмаленным халатом». До сих пор он отделял девушку от себя некоей служебной неприступностью, а теперь уже не отделяет, рука Наташи в твоей руке, ты чувствуешь ее нежность. И пусть это будет так всегда.
Наташа понравилась ему тотчас же, как только он ее увидел. Ему нравилось, как она входила в палату, как улыбалась, ласково и немного лукаво. Нравилось, как раздавала термометры и терпеливо выслушивала грубости тяжелораненого сержанта, который лежал в противоположном углу. Когда она подходила к кровати Спартака, ему казалось, что она улыбается как-то особенно, вроде бы приберегает для него что-то за своей улыбкой. Чувство, пробуждавшееся в нем к Наташе, облегчало его страдания, в часы ее дежурств к нему приливали радостные силы, и всякий раз, когда она присаживалась возле него на стульчике, ему хотелось коснуться ее, но тогда он не имел на это права, а сегодня имеет право, ведь это она выходила его, подняла, сделала человеком.
— Я знала, что ты поправишься, — тихо, как-то бархатно говорила Наташа, — поправишься и заговоришь.
— Это все ты…
— Ну, что я… Хотя я этого и вправду очень хотела. Мне почему-то было так жаль тебя… Приду, бывало, домой и дома думаю: как там мой студент?
В противоположном конце палаты кто-то закашлял, застонал спросонок, затянул обычное:
— Сестра-а!
Наташа испуганно сжалась и перед тем, как встать, быстро нагнулась к Спартаку, коснулась его щеки своей разгоряченной щекой. Он почувствовал, как пахнут ее волосы, ощутил ее дыхание.
Еще миг — и ее уже не было, уже стояла возле того, кто позвал ее, — это был артиллерийский старшина Христенко, которому она несколько дней назад дала свою кровь. Всей палате было известно, что Наташа, когда начали привозить тяжелораненых, добровольно согласилась быть донором, и за это в палате ей еще больше симпатизировали, а Спартак знал, что она и не могла поступить иначе, его Наташа, его любовь.
Так это началось. Началось на рассвете, а днем, хотя Наташа и была свободна от дежурства, она несколько раз забегала в палату, будто случайно, будто по какому-то делу, а Спартак знал, что это ради него. Уже от порога ее глаза сверкали прямо ему, ему несла она свою самую ясную, добрую, самую прекрасную в мире улыбку.
Брала у него какую-то книгу, а в той книге между страницами лежала для нее записка. «Как я люблю тебя, Наташа, солнышко мое, моя спасительница!.. Как хочу, чтобы мы с тобою были всегда вместе!» А через некоторое время она приносила ему другую книгу, якобы взятую для него из библиотеки, и он находил там записку для себя: «И я тоже. Не видела тебя час и уже соскучилась. Мы нарушаем госпитальные правила, и, кажется, все уже о нас догадываются, а я почему-то ничего не боюсь…»
Чувство их, вспыхнувшее столь неожиданно, скоро действительно ни для кого не было тайной, да они и сами перестали скрывать его. Чистое, искреннее чувство, сразу сделавшее их богатыми, сильными, счастливыми, — зачем же прятать его? Разве кому-нибудь от него плохо?
Однако на следующий день Спартак встретил Наташу возле операционной в слезах.
— Что с тобой?
— Евдокия Павловна, врач, узнала все… «Это позорно, это непозволительно, я не потерплю разврата в стенах госпиталя!..»
Спартака бросило в жар.
— Где она?
— Не связывайся с нею, не нужно. Она хороший хирург, золотые руки, только вот беда — старая дева и ничего в этом не смыслит.
— Нет, этого так оставить нельзя.
— Что же ты сделаешь?
— Сегодня мы пойдем к тебе. Наперекор всему. Согласна?
— Хорошо. Пойдем.
После обеда они пошли к Наташе. Через весь шахтерский поселок промаршировал он с нею в своем госпитальном халате, стриженый, чуть ниже ее ростом, беспечный, и чувствовал только гордость, что идет рядом с ней, на виду у всех, как ее будущий муж. Это тоже было нарушение — выйти вот так за ограду госпиталя, идти к сестре домой, но Спартак сейчас способен был и не на такое.
Наташина мать знала о нем и, видно, ждала его в добротном шахтерском доме, откуда двое таких, как он, на этих днях отправились на фронт.
Спартак сидел с Наташей в ее девичьей горенке, где было уютно и тихо, на стене красовались наивные лубочные лебеди, над которыми он раньше только посмеялся бы, а теперь и эти лебеди чем-то были милы ему. Окно открыто в сад, там наливались на солнце груши, и в горенке тоже пахло грушами: Наташина мать принесла полную тарелку и гостеприимно поставила перед ним.
— Это скороспелки, пробуйте, пожалуйста.
Когда мать вышла, Наташа села на кушетку совсем близко возле него, она уже не была заплаканной, только бледнее обычного — вчера снова давала кровь.
— Ты мой, мой! — блестела она глазенками и сама прижималась к нему.
Вчерашняя десятиклассница, она тем не менее казалась взрослее его; смеясь, призналась вдруг, что еще в школе целовалась с хлопцами, потому что у них в поселке девчата рано начинают целоваться, но все это были шутки, баловство, и только сейчас она почувствовала, как приходит это настоящее…
— Расскажи мне все про себя, про университет, про ваших девчат, про товарищей.
И он рассказывал ей все без утайки, как жил, как порой ошибался, какое чудесное было у них студенческое товарищество, какие славные эти хлопцы из студбата — Степура и Духнович. Еще был у них Колосовский, с которым Спартак нередко ссорился, хотя и не должен был делать этого, — теперь он это видит, и вообще он подчас бывал просто невыносимым и сейчас даже удивляется, как она могла полюбить такого…
— Нет, ты хороший, хороший, — уверяла Наташа. — Если ты так хорошо говоришь о товарищах, то и сам ты хороший… Я сразу угадала, что в тебе есть что-то необыкновенное и что на фронте ты был храбрым… Ведь правда, ты был храбрым, мужественным?