Баллада о кулаке (сборник) - Олди Генри Лайон. Страница 69
— Я свяжу ему члены сорока девятью шелковыми нитями, я покрою ему глаза лоскутом кровавого шелка... сердце наполню полынью, руки проткну иглами, ноги склею смолой...
Змееныш почувствовал, как тело отказывается ему служить — впервые за всю жизнь.
Нет — во второй раз; первый был во время приступа, чуть не отправившего его на тот свет, после которого лазутчик принялся «сбрасывать кожу».
— Я напишу киноварью заветный знак и прикажу: с полынью* [Полынь и любовь по-китайски звучит одинаково — «ай».] в сердце обрати на меня свою любовь, с иглами в руках не шевели даже пальцем во вред мне, со склеенными ногами не ходи куда не надо, с завязанными глазами не смотри по сторонам...
И когда Святая Сестрица, смеясь, подошла к лазутчику — Змееныш не смог двинуться с места.
Неукротимое желание охватило его, плоть восстала, набухла, требуя немедленного удовлетворения; сладко заныло в паху, и чей-то голос забубнил прямо в уши, хихикая и сопя:
Уточка и селезень сплели шеи — на воде резвятся. Феникс прильнул к подруге — в цветах порхают. Парами свиваясь, ветви ликуют, шелестят неугомонно. Алые губы жаждут поцелуя, румяные ланиты томятся без горячего лобзанья. Взметнулись высоко чулки из шелка, вмиг над плечами возлюбленного взошли два серпика луны. Упали золотые шпильки, и изголовье темной тучей волосы обволокли...
Хламида сползла с Цая, горячее тело прижалось к нему, обволокло, повлекло к ложу — а в ушах все смеялся чужой, навязчивый голос, повизгивал зверем в течке:
Любовники клянутся друг другу в вечной страсти, ведут игру на тысячи ладов. Стыдится тучка, и робеет дождик. Все хитрее выдумки, искуснее затеи. Кружась, щебечет иволга, не умолкая. Страстно вздымается талия-ива, жаром пылают вишни-уста. Колышется волнами нежная грудь, и капли желанной росы устремляются к самому сердцу пиона...
Словно удар курительной трубки из одеревеневшего корня ма-линь обрушился на теряющего сознание Змееныша, и на какое-то мгновение он почти пришел в себя. Не заботясь ни о чем — ни о сохранении личины, ни о жизни Святой Сестрицы, — лазутчик вцепился обеими руками в обнаженные плечи госпожи, рядом с точеной шеей, большими пальцами нащупал точки «ян-чжень» над ключицами, средними же уперся в основание черепа и тройным посылом ударил всем внутренним огнем, какой у него еще оставался. Навалившееся следом изнеможение лазутчик отшвырнул в сторону, как отбрасывают надоедливого щенка; госпожа вздрогнула, лицо ее неуловимо исказилось, ощерилось белоснежными зубами, заострилось, будто у животного...
Пальцы Змееныша опалило страшным холодом — словно в подтаявший лед сунул.
Святая Сестрица стояла перед ним и улыбалась.
Искусство Змееныша было бессильно — ибо нельзя убить неживое.
— Нет уж, милый мой инок, — глухо пробормотала госпожа (видимо, ей тоже крепко досталось). — Нет, дорогой мой, ты все-таки будешь меня любить... а там придет черед и твоего наставника.
В следующую секунду лазутчик был опрокинут на кровать, и срывающая последние остатки одежд госпожа вспрыгнула на Змееныша сверху.
Цай почувствовал, что умирает.
«Лазутчики жизни — это те, которые возвращаются!» — толчком ударило изнутри.
Прости, судья Бао...
— Ах ты, потаскуха! — гневно плеснуло от двери.
Змееныш ощутил, что не в силах пошевелиться — но убивающая тяжесть слетела с него.
Преподобный Бань негодовал. Мало того, что вместо предложенного совместного моления монаха сперва уговаривали выпить вина, после целое сонмище служанок норовило потереться о шаолиньского иерарха то пышной грудью, то пухленьким бочком, а сановный негодяй, инспектор Ян, только посмеивался и предлагал не стесняться — так еще и эта дрянь насилует доверенного Баню юного инока!
— Пакость! — Монах замахнулся, чтобы отвесить наглой девке затрещину, но рука его была перехвачена.
Святая Сестрица цепко держала Баня за запястье, и монах вдруг понял отчетливо и страшно — не вырваться.
Стальной обруч.
Как в государевых казематах.
— Бритый осел! — зашипела женщина, брызжа слюной. — Ты... ты смеешь?! Что ж, ты еще будешь молить меня о пощаде, ты будешь ползать на брюхе и взывать к своему Будде, чтобы он выбрался из Нирваны и спас твое тело от моих игр! Лови, сэн-бин!
Ладони Святой Сестрицы с нечеловеческой скоростью простучали по груди монаха — так бьет лапами кошка или лиса, — и преподобного Баня швырнуло через всю комнату, ударив спиной о стену.
Смех.
Звериный и человеческий одновременно.
Такой удар сломал бы обыкновенному человеку позвоночник.
Но монах встал.
Голая женщина обеими руками сжала свои груди — и из набухших темно-вишневых сосков брызнули струи кипящего молока. Монах пытался увернуться, но жидкость хлестала со всех сторон, прижимая к полу, опаляя, сшибая наземь...
Смех.
Монах встал.
Курильница в виде журавля пролетела через всю комнату, и острый клюв вонзился преподобному Баню под ключицу. К счастью, неглубоко. Тут же сверху обрушился сорвавшийся полог, всей тяжестью ударив по плечам; смех гулял по комнате, отражаясь от стен, и любопытный месяц за окном отшатнулся в ужасе.
Монах встал.
А на лице Святой Сестрицы отразилось изумление.
— Держись... — прохрипел Змееныш, пытаясь сползти с проклятого ложа. Тело пронзали тысячи невидимых игл, сознание мутилось, кожа словно плавилась, мышцы то вспенивало острой болью, то отпускало, бросая в пот. «Приступ!» — обреченно подумал лазутчик.
Приступ для него означал то же, что и похоть Святой Сестрицы, — смерть.
Но совсем рядом, под убийственный смех твари, в который уже раз падал и вставал монах из тайной канцелярии, сэн-бин с клеймеными руками, наставник и насмешник, — падал и вставал, не давая проклятой блуднице приблизиться к беспомощному Змеенышу.
Падал.
И вставал.
Пол изо всех сил пнул лазутчика в лицо, вкус соленой крови на миг вырвал из мглы беспамятства, отрезвил, облил пылающий мозг прохладой.
— Держись...
Изогнувшись перебитым червем, лазутчик непослушной рукой дотянулся до Святой Сестрицы, и ладонь его мертвой хваткой сжала стройную женскую лодыжку. Точка «сань-ху» была такой же ледяной, как и предыдущие, но Змееныш и не ждал иного: он гнал в отдающую мертвечиной пропасть последние искры, последние, судорожные, за гранью плотского бытия. Пальцы лазутчика были твердыми и беспощадными, как трубка из корня ма-линь, трубка покойной бабки Цай — и в чужом леднике что-то треснуло, нехотя стало плавиться, потекло каплями, солеными, как кровь, как слезы, как пот...
Святая Сестрица охнула и припала на одно колено.
Взгляд ее, полный безмерной ненависти, полоснул по Змеенышу, и лазутчик обмяк у ног госпожи.
Зато встал монах.
И курильница, похожая на журавля или на патриарха обители близ горы Сун, смоченная кровью выжившего в Лабиринте Манекенов, с маху ударила в голову твари.
Заставив отлететь назад.
Хотя бы на шаг от поверженного Змееныша.
Все на миг застыло, как иногда на пейзаже работы известного мастера в падении застывает водопад, и кажется — вот сейчас, сейчас случится нечто, и вся окаменевшая под кистью вода обрушится вниз, смывая свиток, стену, реальность, возомнившую о себе невесть что...
Змееныш понимал, что умирает.
Стены комнаты ушли далеко-далеко, горами возвышаясь на горизонте, и на одной из стен возникла картина: канцелярия, столы, полки со свитками, человеческий череп с тушью на дальнем столе, и похожий на медведя черт-лоча, гневно встопорщившийся многочисленными рогами-шипами.