Скиппи умирает - Мюррей Пол. Страница 128

— Ну, а второе слово… Или, вернее, несколько слов… Это “командные виды спорта”. Еще в эпоху Римской империи…

Потом он ждет за дверью кабинета Автоматора, пока с его родителями беседуют с глазу на глаз. Даррен Бойс и Джейсон Райкрофт стоят неподалеку в коридоре и просто глазеют на него в упор. Когда родители выходят, он провожает их до фургона. Им бы хотелось еще здесь задержаться, но отец страшно занят. На автостоянке мама сжимает лицо Рупрехта в своих ладонях:

— Дорогой, милый Рупрехт, мы тебя очень любим. Обещай мне: что бы ни случилось, помни, что мама с папой всегда будут тебя любить.

— Ну, давай больше не глупи, Рупрехт, — говорит отец и вытирает губы бумажной салфеткой.

Рупрехт в одиночестве возвращается к себе в комнату. На его подушке красуется ершик для чистки унитазов. Он убирает его и ложится на кровать.

Мама любит Рупрехта. Лори любит Скиппи. Бог любит всех. Послушать, о чем говорят люди, так можно подумать, что все только и делают, что любят друг друга! Но стоит приглядеться, стоит приступить к поиску этой самой любви, о которой все толкуют, — и оказывается, что ее нигде не найти! Когда кто-то добивается твоей любви, оказывается, что ты не можешь на нее ответить, ты не способен оправдать ту веру и те мечты, которые связывает с тобой другой человек, — это все равно что пытаться удержать воду в ладонях! Теорема: любовь, если только она вообще существует, существует прежде всего как организующий миф — что есть по сути то же, что и понятие “Бог”. Или: любовь подобна гравитации, как постулировалось в более ранних теориях, иными словами — то, что мы переживаем в слабой форме, спорадически как любовь, в действительности является эманацией другого мира, отдаленным светом целой Вселенной, состоящей из любви, которая за то время, которое ей требуется для того, чтобы дойти до нас, успевает растерять почти все свое тепло.

Он встает и целый час пинает и топчет свою валторну, чтобы ему больше никогда не пришлось играть на ней. Музыка, математика — все это утратило для него всякий смысл. Они чересчур совершенны, они здесь чужие. Он сам не понимает, как это раньше ему могло представляться, что наша Вселенная похожа на симфонию, которая играется на суперструнах! Когда на самом деле это просто говно, которое играется на говне!

С разоблачением истинного происхождения Рупрехта с него срываются последние знаки достоинства. Отныне, куда бы он ни шел, его осыпают насмешками на тему водопровода и канализации; его голову так часто окунают в сибрукские писсуары (“Это врата в другое измерение, Рупрехт!” — и спускают воду), что она никогда полностью не высыхает. И чем дальше, тем хуже, потому что в школе твой враг — каждый, кого ты бессилен побороть, а потому чем больше у тебя врагов, тем больше новых желают позабавиться в свой черед. Рупрехт тяжело ступает мимо своих мучителей, будто слоноподобный Голем. Он не вскрикивает, когда кто-нибудь щелкает его по уху резинкой, или лупит по заднице линейкой, или колет ее же иглой компаса, или запихивает ему в уши мокрую салфетку, или плюет ему в затылок, или оставляет какую-нибудь дрянь в его ботинке. Он не жалуется, когда Нодди заколачивает досками дверь его лаборатории, не протестует, когда его оставляют после уроков в наказание за то, что несколько принадлежащих ему вещей обнаруживаются в засоренном сортире общежития; он не выказывает ни малейших признаков неудовольствия, когда его комнату в очередной раз “украшают” гирляндами из туалетной бумаги. Вместо этого он просто еще глубже уходит в себя — он замыкается в непрерывно растущей целлюлитной крепости, которую ежедневно подкрепляет пончиками и новым молочным коктейлем под названием “Сладкие мечты”, не содержащим ни капли молока и содержащим (каким-то непостижимым образом) больше калорий, чем чистый сахар.

— Меня лишь тревожит, что в таком отношении к нему школы можно увидеть прямую конфронтацию…

— Говард, это сам Ван Дорен идет на конфронтацию! Наши действия суровы, но справедливы, я правильно говорю, брат?

Стражник, сидящий в углу, будто изящная статуэтка черного дерева, молча кивает.

— Но ребята… Мне кажется, тут нет никаких сомнений — они всем гуртом преследуют его.

— Ребята знают правила, Говард, и если кого-то ловят на нарушении правил, то обязательно наказывают. С другой стороны, они все потратили столько времени и усилий на подготовку к концерту… Так что если кто-то вдруг решает испортить всем праздник, то я не удивляюсь тому, что они злятся на него, И я прекрасно понимаю, что им необходимо как-то излить свою злость.

— Да, но…

— Никто в одиночку не одолеет эту школу, Говард. — Плоский чемоданчик Автоматора захлопывается, будто челюсти крокодила. — Ван Дорену рано или поздно придется в этом убедиться. И я надеюсь — ради его же блага, — что это произойдет скорее рано, чем поздно.

И потому Говард просто наблюдает, как день ото дня клейкое шарообразное лицо Ван Дорена становится все круглее, все бледнее, напоминая уже пустую белую обеденную тарелку, и желанию отвести его в сторону — как-то утешить его, просто поговорить — мешает не менее мучительное ощущение собственной вины. Потому что разве не будет самой отъявленной ложью все, что сможет сказать ему Говард? И даже если бы он мог сказать ему правду — разве это помогло бы мальчику?

Поэтому он ничего и не говорит, а вместо этого движется в противоположном направлении, зарываясь с головой в исторические книжки — точно так же, как Ван Дорен прячется в кокон из гидрогенизированных жиров. Он механически отрабатывает уроки, нисколько не заботясь о том, слушают его ученики или нет, тихо ненавидя их за то, что они, как и можно было предсказать, таковы, каковы есть: молоды, поглощены самими собой, бесчувственны; он не меньше их ждет звонка, чтобы наконец снова окунуться в окопы прошлого, в бесконечные рассказы людей, которых десятками тысяч посылали на смерть, будто множество башенок из цветных фишек, сгребаемых жирными пальцами на зеленом сукне стола в казино, — рассказы о регламентированных массовых потерях, о беспощадном, бессмысленном истреблении, которые, как сейчас Говарду кажется особенно ясно, складываются в картину, представляют некий архетип, по отношению к которому обычный школьный день с его суровостью и скукой выглядит тусклой, одурманенной тенью. Это миры, лишенные женщин.

Тем временем за окном свирепствует зима, и всякий раз, когда он ступает за порог, в лицо ему хлещет колючий холодный дождь; каждое утро он просыпается с ощущением, будто у него рот забит гравием, как будто он отходит после трехдневной попойки. Он вспоминает о волшебной камере Хэлли, которая способна все превращать в Калифорнию. Каждый вечер он надеется, что она позвонит, но она не звонит.

И вот однажды на его имя в школу приходит посылка. Внутри — письмо, написанное очень аккуратным, курчавым почерком. Оно от матери Дэниела Джастера.

Муж рассказал мне, что вы проходите с одноклассниками Дэниела Первую мировую войну, и я подумала, что ребятам может показаться это интересным. Это принадлежало моему деду, его звали Уильям Генри Моллой. Окончив Сибрук, он отправился в Галлиполи и сражался там в полку Королевских Дублинских стрелков. Он никогда не рассказывал родным о том, что пережил на войне, и форму он хранил в коробке, на верхней полке шкафа, чтобы никто из нас ее не нашел. Дэниел не помнил своего прадеда, но он очень обрадовался, когда узнал о его участии в войне, и он с удовольствием поделился бы этим со своим классом.

Внутри аккуратного бумажного свертка — военная форма цвета хаки. Говард подходит к окну учительской, чтобы рассмотреть форму на свету. Грубая ткань безупречно чиста, только чуть пахнет плесенью; он перебирает ее пальцами, словно это ткань самого времени.

— Что это у вас там, Говард? — спрашивает его Финиан О’Далайг.

— Ничего, ничего… — Говард улыбается ему, складывает форму и быстро прячет ее в свой шкаф.

Позже, когда в учительской нет лишних свидетелей, он показывает форму Джиму Слэттери. Его старший коллега внимательно рассматривает грубую ткань, как будто там, в переплетении нитей, записана история военной кампании.