Белые цветы - Абсалямов Абдурахман Сафиевич. Страница 46
Неугомонный Николай Максимович иногда сделает вид, что пытается обнять ее. В таких случаях она хватает стул и, повернув его ножками вперед, озорно говорит: «Осторожно, забодаю!»
Есть еще сестра по имени Ания. Она работает в другом отделении; к нам является лишь в тех случаях, когда нужно кого-либо подменить у постели тяжелобольного. Мне очень нравится ее имя [18]. Оно подходит ей, она действительно, как ласковая мать, безмерно заботлива и добра…
Эти записки я набрасываю в различное время, в неодинаковом настроении. Как бы мы ни старались преодолевать и скрывать свои страдания, все же мы больные, а состояние больных что день ранней осенью: то прояснится, то помрачнеет. Если прояснится — смеемся, разговариваем, подшучиваем друг над другом; если помрачнеет — отвернемся к стене и молчим. Сердце жжет, ему становится тесно в груди, оно как бы хочет вырваться из клетки. В моем ощущении сердце совсем не мягкое, даже и не упругое, — это мускулистый, жесткий ком. Когда оно шевелится, я отчетливо ощущаю его жесткость, и в груди делается очень больно. Но я молчу, терплю. А Николай Максимович в подобных случаях ведет себя по-другому, тяжко вздыхает, даже вскрикивает: «Ох, ох!» Эти вскрики, должно быть, слышно в самых отдаленных уголках палаты, погруженной в ночную тишину. А порой он начинает громко говорить сам с собой, как бы стараясь заглушить боль:
— Ужасно сердце ноет! Пульс то забьется слишком часто, то остановится. Раз, два, три… — Нащупав у себя пульс, он продолжает считать: — Четыре, пять… Вот — остановился, пропал… Опять бьется… шесть… семь… восемь… де… Нет, остановился! Ей-ей, остановился.
— Николай Максимович, хватит уж… — не выдерживает Балашов.
Актер умолкает ненадолго. Вдруг, завидев через открытую дверь палаты проходящую по коридору сестру, зовет приглушенным голосом:
— Эй, Люсенька, заверни к нам на минитку!
И когда девушка входит, говорит ей:
— Люсенька, ты умеешь петь «Во поле березонька стояла…»? Давай споем вдвоем. — тут же заводит густым, старческим голосом— Во поле березонька…»
Сестра испуганно оглядывается по сторонам приложив палец к губам, говорит шепотом:
— Николай Максимович, что вы делаете! разбудите больных.
Артист прерывает песню и так же тихо отвечает:
— Тоска берет, Люсенька… У тебя есть широкополая шляпа с алой лентой? К белому платью очень пойдет шляпа с алой лентой. Посидели бы мы вдвоем в лесу, под зеленой березонькой и спели бы песню во весь голос…
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется — мужественней всех переживает приступы и боли в сердце инженер Балашов. Это человек железной воли и дисциплины. В тяжкие минуты Андрей Андреевич достает из-под подушки чертежную дощечку, пристраивает на ней лист бумаги и целыми часами чертит молчаливо. Нет, я не обладаю такой выдержкой. Во время спазмов — лежу, глядя в потолок. Чтобы забыть о сердце, достаю из-под подушки наушники и надеваю их. По радио протяжно поют "Гулькей». Хоть бы затянули что-нибудь повеселее. Но вот веки мои начинают слипаться.
Все же я не могу даже задремать. Мне кажется, если я закрою глаза, то уж больше никогда открою. Наконец глаза смыкаются. Проходят какие-то минуты, и я в испуге просыпаюсь. Что я вижу?! Мимо нашей двери будто скользят какие-то люди, закутанные в черное. Потом я отчетливо слышу — кто-то мучительно и протяжно стонет. Возможно, это мои собственные стоны. Нет, это в другом конце коридора уже несколько часов мучается умирающая женщина. Днем мне становится лучше, но во всем теле слабость. Карандаш выпадает из рук.
Когда дверь палаты открыта, через окно коридора видна длинная жердь со скворечней, укрепленная на крыше больничной пристройки. Днем скворечня не особенно бросается в глаза, я даже забываю о ней. Но вечером, когда солнце спускается к горизонту, скворечню заливают розовые лучи, и с чем только я ее не сравниваю! Больному воображению чудится то необычная скала посреди моря, то каменная баба в знойной степи, то развалины какого-то древнего здания.
Вот заходящее солнце начинает бить прямо в окно нашей палаты, и для меня наступают мучительнейшие минуты. Я не знаю куда спрятать голову. А оконное стекло так ярко пылает, что глаза мои готовы вылезти из орбит, а мозг, кажется, начинает плавиться. Я прошу сестер, санитарок и всех, кто попадается на глаза, чем-нибудь занавесить окно. Мне говорят: «Сейчас, сейчас!» Но почему-то не занавешивают, — должно быть, есть более срочные дела. Это мучение продолжается минут пять-, шесть, наконец солнце проплывает мимо окна.
Короткий осенний день проходит сравнительно быстро. Врач, сестры, процедуры, еда… А ночь для многих — бесконечная мука. Иногда кажется: время замерло, и навеки воцарилась ночь. Со всех сторон слышатся стоны, хрипы, бред. Вдруг, разорвав тишину, раздается чей-то протяжный вопль, повергая в ужас тех, кто не спит.
И еще хуже, когда на улице разыгралась ночная буря; ветер то звенит стеклами, то плаксиво мяукает, как брошенный котенок. Я не сплю. На тумбочке у Николая Максимовича мерцает ночник. Актер читает какую-то книгу. Почитает немного и, закрыв книгу, слушает ночные звуки, затем прикладывает руку к сердцу. В такие бурные ночи сердечникам очень тяжело.
Однажды, чуть задремав, я очнулся от какого-то монотонного шепота. Открыл глаза — вижу: возле Николая Максимовича сидит старая, с иконописным лицом санитарка тетя Нюра. Наверно, за строгое выражение лица Николай Максимович прозвал ее «богомолкой». Актер, читает ей пушкинского «Утопленника». Старая санитарка удивленно качает головой, — должно быть, впервые слышит эти стихи.
— Видать, давно это было, — вставляет тетя Нюра, — лучину-то жгли, когда моя покойная мать была совсем молоденькой.
Николай Максимович продолжает читать. Слушая его, я опять незаметно забылся. А когда проснулся, тетя Нюра все еще сидела возле Николая Максимовича. Но актер уже не читал.
— Как живешь-то, Нюра? Не очень тяжело? — спрашивает Николай Максимович.
— Живу — концы с концами свожу. А вот соседка моя — та совсем хорошо живет.
— В магазине, что ли, работает?
— В ларьке. Что и говорить, местечко доходное. С пустыми руками домой не приходит…
После я узнал, почему Николай Максимович всю ночь не отпускал от себя санитарку, заставлял ее то слушать, то рассказывать. В ту ночь у него было особенно удрученное состояние, и он боялся остаться один.
Утром снежная буря утихла. Тетя Нюра ушла, а Николай Максимович, намучившись за ночь, спокойно спал.
Это же утро принесло нам новость. Магира-ханум, наш лечащий врач, к которой все мы привыкли, заболела. Наблюдение за нашей четвертой палатой, почему-то прозванной «Сахалином», временно приняла врач Г — да. Это молодая интересная женщина. Она приехала на курсы усовершенствования и проходит в нашей больнице практику. О ней говорят как о способном молодом специалисте. Она серьезна и сосредоточенна. Даже достаточно бесцеремонный Николай Максимович не рискует позволять себе при ней свои вольности…»
Гульшагида не могла не понять, что речь идет о ней. Интересно, что скажет писатель Зиннуров дальше. Она нетерпеливо перевернула страничку. И, к своему разочарованию, нашла там всего несколько строчек:
«…Впрочем — разговор о врачах требует более глубокого обдумывания. Я вернусь к этим записям несколько позже».
Дальше следовали незаполненные белые страницы.
Гульшагида со вздохом сожаления закрыла тетрадь. Что ж, спасибо и на том, что успел записать Зиннуров. И эти немногие строчки говорят о том, что врач не отделен от больных стеной: за ним наблюдают. И это ко многому обязывает. Врач должен следить за собой, оставаться безупречным в глазах больных. Записки пробудили у Гульшагиды новые, интересные мысли.
18
Ания — мамочка.