Когда я был произведением искусства - Шмитт Эрик-Эмманюэль. Страница 28

Продолжаю хранить молчание.

Пальцами-сосисками он нервно теребит свою сальную челку, приглаживая ее к лысине. Его лоснящиеся от жира глазки затравленно бегают по комнате. Он бросает на меня испуганный взгляд.

— Неужели это возможно, неужели у меня… случайно… получилось?

Я не издаю ни звука, пусть так думает. Он вновь поворачивается ко мне.

— Ты можешь писать?

Я киваю головой, что да. Он бежит к столу и возвращается с блокнотом и ручкой, которую протягивает мне.

— Ответь мне письменно.

Я беру ручку и застываю над блокнотом. Делаю вид, что стараюсь. У меня начинают дергаться ноги, дыхание становится прерывистым, мое лицо краснеет от напряжения, вены на шее надуваются, на веках проступают слезы, наконец я в отчаянии швыряю ручку и блокнот.

Фише потрясен.

— Боже мой, я разрушил центр мозга, отвечающий за речь, даже не заметив этого…

Он охвачен, скорее, изумлением, нежели огорчением. Он удивил самого себя. Я, отключенный, лежу с отрешенным видом. Убедившись, что теперь ему нечего опасаться меня, он начинает вслух размышлять над своим положением. Может, он более талантливый врач, чем думал раньше? Вероятно, силы воли достаточно, чтобы получить желаемое? Он всегда себя недооценивал. И другие его тоже недооценивали. Волна за волной, гордость за себя захлестывает его, вытесняя еще недавно мучившее волнение. Фише, словно шарик, подскакивает на месте, светясь от наполняющей его сердце — наверное, оно тоже круглое, — радости. Он кружится по комнате, болтается из стороны в сторону, как ванька-встанька. Он танцует с той легкостью, на которую способны только толстяки. Собрав свой инструмент, он, проходя мимо зеркала, посылает себе воздушный поцелуй.

— Пока, Фише! И браво!

Он с обожанием смотрит на свое отражение, любуясь собой. И через минуту исчезает. Наверное, отправляется играть в казино.

На следующий день был отдан приказ о моем переезде, и я оказался в руках своего нового владельца.

24

Аристид Ставрос ненавидел роскошь, искусство, свою жену и драгоценности, но положение миллиардера обязывало его жить в роскоши, владеть большой коллекцией произведений искусства, продолжать жить с женой и вместо того, чтобы с ней развестись, осыпать ее драгоценными украшениями, которыми она с методичностью скупердяйки набивала свои сундуки. Он вел образ жизни, противный его простому, приземленному характеру, и который вызывал у него отвращение: это был как раз тот случай, когда деньги не приносили счастья.

Когда новый шедевр в коллекцию семьи Ставрос был доставлен, метрдотель устроил меня в чистенькой комнате и поставил рядом усиленную охрану. «Когда уплачено тридцать миллионов, поневоле станешь осторожным», — говорил он прислуге и охранникам. Повышенные меры безопасности были направлены, скорее, не против меня, а против возможного похищения. Мягкая, почти идиотская кротость в моем поведении убедила их, что опасность может исходить только извне. Моим же единственным намерением было воссоединение с Фионой и ее отцом, но пока я решил усыпить бдительность телохранителей, продолжая играть комедию недоумка с выжженным головным мозгом.

Аристид Ставрос редко пользовался мною. Светский образ жизни его тяготил, и он не часто устраивал приемы, но когда это делал, приглашал сразу кучу людей. Несколько раз на таких вечеринках я залазил на тумбу, вынужденный выслушивать восторженные восклицания прогуливавшихся мимо гостей. Чаще всего они говорили о цене, за которую я был куплен, — это волновало, похоже, людей больше всего, — или отпускали пошлые замечания, вроде: «В действительности это выглядит совсем по-иному, чем на фотографии», «А я-то думал, что он выше», «А я представляла его ниже ростом», «Слушай, если честно, а ты хотел бы иметь такую штуковину у себя в доме?» Как «Джоконда» да Винчи или «Давид» Микеланджело, я проглатывал эти глупости со спартанской невозмутимостью.

Чтобы слыть известным произведением искусства, комментируемым на все лады, надо либо иметь прекрасное воспитание, как у Моны Лизы, либо разговаривать только на древнееврейском, как Давид, либо плевать на всё с высокой колокольни, как я. Таким образом, мне прекрасно удавалась карьера безмолвной арт-звезды.

Изредка на этих вечеринках появлялись мои братья. Что-то в них явно надломилось. Они были по-прежнему красивыми, но потеряли прежний блеск. Сами ли они были в этом виноваты? Или это казалось оттого, что вокруг них крутилось все меньше и меньше поклонников? Они постепенно угасали. Наркотики, которыми братьев пичкал Боб, — их пресс-атташе, — не могли исправить ситуацию. Риенци, старший, взял за привычку набивать себе нос порошком прямо передо моим подиумом, делая вид, что любуется мною. Что касается Энцо, который нюхал меньше, то он частенько останавливался рядом с моим пьедесталом и стоял с рассеянным и безнадежным выражением лица, словно пытаясь отыскать какую-то тайну. Я даже начал подумывать, не заподозрил ли чего-то Энцо Фирелли, не узнал ли он все-таки меня, несмотря на свою тупость. Правда, если бы он хотел меня узнать, он смотрел бы прямо в глаза. Но Энцо стоял, уставившись в меня невидящим, отрешенным взглядом, с глазами, широко вытаращенными, скорее, под воздействием возбуждающего порошка, нежели мыслительных процессов.

Хотя однажды он вперил свой взгляд прямо мне в лицо.

— Вообще-то, старина, ты подыскал себе отличное местечко.

Я вздрогнул, но взгляд мой остался таким же застывшим и невозмутимым, направленным поверх его головы. Он трясущимися руками скручивал себе сигарету.

— М-да, ты нашел себе непыльную работенку. Не надо кривляться. Не надо ничего доказывать. Ты просто остаешься тем, кто есть на самом деле. Классно…

Он уже испортил вторую бумажку, пытаясь сделать себе самокрутку, и принялся нервно скручивать третью.

— Хочешь сказать, у меня то же самое? А вот и нет, все не так, как ты думаешь. Обо мне говорят лишь одно: красавец! А знаешь, что сам-то я об этом думаю? Когда я подхожу к зеркалу, я вижу там не распрекрасного парня, а узнаю в отражении своего брата. Хотя мой братец меня ни капельки не волнует. И вот что получается… Мне по барабану, что там думают обо мне другие, но в то же время я только этим и живу. Ты можешь понять такое? Это какая-то фантасмагория…

Третья испорченная сигарета в итоге тоже оказалась на полу. Его пальцы дрожали все сильнее и сильнее, но он, тем не менее, предпринял четвертую попытку.

— Я старею. Меня уже относят к когорте старых фотомоделей. Молодые наступают на пятки, уводят от нас контракты. Мне и страшно, и в то же время наступает какое-то облегчение. Еще несколько лет — и я наконец избавлюсь от себя. Тогда уж не будут кричать на каждом углу, что я прекрасен, скажут… ну, что… не знаю… что-то другое… а, может быть, и ничего… Неужели ничего?

Ему удалась наконец огромная скомканная козья ножка, из которой торчали, как волосы из ноздрей, кусочки табачных листьев. Он щелкнул зажигалкой.

— Да, ничего. Ничего не скажут. Вот именно это и будет истиной. Я — ничто. Я всегда был лишь кем-то в глазах других. И что это было? Ну, взволновал на пару секунд малолеток озабоченных. И что? Как тут будешь говорить о твердости характера? А потом еще удивляются, что я подсел на наркотики…

Он поднес к губам свой косячок и затянулся, черты его лица на мгновение разгладились. Нервный тик слегка утих, но его восковая физиономия еще сильнее побледнела.

— И вообще, стоит ли жить дальше? Жизнь у меня хреновая.

— У тебя хреновая жизнь, потому что ты ни на что негодный хрен, — отозвался я.

Пожав плечами, он коротко хохотнул и выдохнул дым, который, словно огромный белый язык, лизнул его лицо до самого лба. Он уже собрался с ответом, как глаза его полезли на лоб — до него вдруг дошло.

— Ты говоришь?

Губы мои молчали, и в ответ я лишь кокетливо сменил позу.

Он тоже сместился, стараясь перехватить мой взгляд.

— Нет, серьезно, ты умеешь говорить?

Я стоял не шелохнувшись.