Когда я был произведением искусства - Шмитт Эрик-Эмманюэль. Страница 30
Я отвел от нее взгляд, чтобы не выдать своего волнения. Окинув взором зал, я заметил в нем много людей, которые восхищались мною, превозносили меня, когда я был и у первого, и у второго владельца. Вдруг меня сковал ужас, по позвоночнику медленно прокатилась капелька пота. Над одним из кресел рядом с центральным проходом возвышалась самодовольная физиономия Зевса-Питера-Ламы: широкая улыбка, зубы блестят, драгоценные камни тоже. Чуть дальше от него я заметил своих братьев, которые с землистыми лицами и стеклянными взглядами, развалившись на скамье, подписывали, как заторможенные лунатики, автографы двум бывшим, можно сказать, очень даже бывшим молодым девушкам по сто двадцать кило каждая. За ними с раздраженным лицом сидел Боб. Его далеко не идеальная фигура была затянута в ультрасовременный комбинезон с флуоресцентными заклепками, который парадоксальным образом притягивал к нему внимание окружающих и в то же время позволял ему уклоняться от их взглядов. Он без конца посматривал на свои часы из термопластического полиэтилена, будто считая каждую секунду, которая отделяла его от того радостного момента, когда он наконец избавится от братьев Фирелли — этих конченых клоунов.
Оценщик откашлялся, словно собирался взять основную партию в оперной постановке и с лирическими переливами углубился в историю происхождения шедевра, то есть меня, и его, то есть мое описание.
Зевс-Питер-Лама с ликующим видом слушал речь оценщика — ни дать ни взять Бог, внимающий гимну Слава Господу.
Торги начались.
Ганнибал поднял руку. Зевс повысил цену. Ганнибал вновь поднял руку.
Мало-помалу в торги вовлекались другие покупатели. Вскоре их набралось около трех десятков. Я перехватил подавленный взгляд Фионы: они с отцом больше не могли угнаться за скачущей вверх ценой. Любители искусства сгорали от нетерпения. Я играл главную роль на аукционе. И готов был побить все предыдущие рекорды. Зевс продолжал поднимать, вздувать цены, подхлестывая их до небес. И лишь когда сумма достигла двадцати пяти миллионов, он успокоился и вышел из игры, считая, что достаточно поддержал свое творение.
Мои братья не вмешивались в торги. Может, они ждали финального спринта? Собирались ли они инвестировать в меня? Нет. В итоге борьба разгорелась между двумя участниками аукциона: японцем и техасским миллиардером. Они швыряли цифрами в лицо друг другу, словно двое боксеров, обменивающихся ударами на ринге. Атмосфера накалялась.
Ход торгов был внезапно нарушен невзрачным мужчиной в сером потертом костюме, который, проскользнув между кресел по главному проходу, подошел к оценщику аукциона и вручил ему бумагу. Оценщик, покраснев как рак, тихим голосом попытался с ним спорить, умоляюще заламывая руки. Человек в сером был неумолим. Ведущий торгов с пылающим от бешенства лицом обратился к публике.
— Государство желает воспользоваться своим правом преимущественной покупки Адама бис, произведения Зевса-Питера-Ламы.
— Нет, — резким голосом отозвался чиновник в сером. — Государство не желает воспользоваться своим правом. Оно применяет это право. Мы вам высылали уведомление по почте.
— Я ничего не получал, — взвизгнул оценщик.
— Не играйте с государством в дурочка, вы вряд ли выиграете.
— Это неслыханный скандал! Вы разоряете меня. Я вынужден уступить вам скульптуру по ее оценочной стоимости! По самой низкой цене. Всего за десять миллионов! Десять миллионов за произведение искусства, которое могло уйти за тридцать пять!
— Совершенно точно, десять миллионов, как и было условлено. Вот чек.
— Это возмутительное превышение власти!
Зал негодующе зашумел. Коротышка резко обернулся и грозным взглядом смерил публику с высоты своих метра сорока. Его красноречивое молчание убеждало каждого в железной логике поговорки: закон есть закон.
Волны негодования постепенно затихли.
Я был объявлен собственностью государства.
Тут же возник и хранитель музея, объявивший журналистам, что мне подготовили место на последнем этаже Национального музея и что я буду открыт для доступа за скромную плату в пять монет уже на следующей неделе.
Зевс-Питер-Лама сиял при мысли о том, что его имя войдет в самую престижную коллекцию культурных ценностей страны. Фиона и Ганнибал обливались слезами. Нам больно было смотреть друг на друга. Они покинули торги одними из первых.
Выйдя из пустеющего зала в коридор, Риенци Фирелли вдруг согнулся пополам, словно его сзади неожиданно скрутили невидимые руки. Его тело сотрясали такие же невидимые удары, словно кто-то методично избивал его изнутри. Он лихорадочно оглядывался вокруг искаженными от ужаса глазами; вдруг из его рта потекла пена и он замертво рухнул на пол.
Боб бросился к нему, пытаясь приподнять обмякшее тело. Энцо же, не шелохнувшись, мрачно следил за разыгравшейся сценой.
— Он умер! — воскликнул Боб. — Умер! Умер!
Боб рыдал зычным, хорошо поставленным голосом, — профессионалами в области коммуникации не так просто становятся, — который вмиг собрал вокруг толпу зевак.
— Умер! Риенци Фирелли упал замертво у меня на глазах! Он погиб от слишком большой дозы наркотиков! Его погубил этот жестокий мир!
Энцо все также молча стоял рядом, уставившись ненавидящим взглядом в застывшее в судорогах тело своего брата. Он уже завидовал его судьбе. Вдруг подурневший и постаревший, он осыпал брата беззвучными проклятьями за то, что тому удалось раньше его покинуть этот мир.
Фоторепортеры и журналисты уже кружили, как стервятники, над своей жертвой.
Носильщики поспешили вывести меня из зала, опасаясь, как бы нахлынувшая толпа не повредила ценное произведение искусства, ставшее национальным достоянием.
Проходя мимо Боба, я услышал, как он шепнул на ухо Энцо:
— Я продлю с тобой контракт, сладенький мой. С таким трауром, если им грамотно управлять, нам можно протянуть еще парочку годков.
Хранителем Национального музея оказался молодой человек с душой старичка. Специалист по итальянской живописи XV века, полиглот, эрудит, он жил вместе с кошкой и девятью тысячами антикварных книг в твердом кожаном переплете. Всегда одетый с иголочки, пахнущий странной смесью из бензина и одеколона, затянутый в костюм-тройку с блестящими, остро отутюженными стрелками, с гладкой прилизанной бриллиантином прической, он страдал маниакальной страстью к чистоте, которая раньше времени старила его, превращая в серого невзрачного клерка. Он жил при музее, на последнем этаже, в огромной для холостяка квартире, где он сам занимался хозяйством, стирал, крахмалил, гладил свое белье, — настолько невыносимой казалась ему сама мысль о том, что кто-то чужой может прикоснуться к его вещам. Мадемуазель Сара, его ангорская кошка, была единственным в мире существом, чьи прихоти он терпел. Он окружил свою четвероногую подружку безграничной заботой и любовью, которую та снисходительно принимала; его отношения с остальным миром сводились к минимуму общения с окружающими.
Придерживаясь, скорее, консервативных взглядов на искусство, он был далек от одобрения навязанного ему государством нового экспоната, который, к тому же, в одночасье поглотил двухгодовой бюджет музея. Когда он явился за мной на торги, то весь кипел от раздражения.
— Боже мой, — его негодующий взгляд сверкал за круглыми, в золотой оправе, очками, — и это называется искусство? Какая вульгарность! Какой упадок! И почему мне приходится жить в эту эпоху?
Его неудовольствие переросло в ярость, когда он получил распоряжение подыскать для меня комнату в музее.
— Что? Никогда не слышал ничего более абсурдного. Во всяком случае, здесь есть только одна квартира — моя!
Наблюдая эту сцену, я веселился от всей души, но благоразумно помалкивал, продолжая прикидываться немым. Голос хранителя музея, напротив, звонко разлетался по всему зданию, заглушая доводы прибывших в музей представителей министерства. Однако, сколько он ни орал и ни бушевал, ему пришлось смириться с неизбежным: выделить мне комнату для гостей в своей служебной квартире.