Озеро призраков - Любопытнов Юрий Николаевич. Страница 130

Напившись, мы пошли дальше и вышли на опушку берёзовой рощи. С луговины она была редкая, берёзы старые. Остановились отдохнуть. Иван Прокофьевич достал хлеб с холодным мясом, четыре яйца, соль.

— Закусим да в обратный путиь, — сказал он, отщипывая скорлупу и аккуратно складывая её перед собой. Жевал он медленно. Несмотря на немалые годы, зубы у него сохранились все. Были они с желтизной, но крепкие. И волосы у него были тёмно-русые с небольшой проседью. Чёрными были только брови, широкие, лохматые… Они и придавали ему сумрачный вид.

Пролетела иволга, блеснув на солнце жёлто-оранжевым опереньем.

— Красивая птица, — сказал я, проследив за взглядом Ивана Прокофьевича.

— Птица скрытная, — ответил он. — Людей чурается. Может быть, потому, что одежда нарядная. А красоту каждый хочет прикарманить, чтобы только его была. Как красивую бабу.

К слову я спросил его:

— Иван Прокофьевич! У вас-то что личной жизни не получилось?

Он ответил не сразу. Запрокинул голову, прищурил голубые глаза. Потом сказал:

— Я всё время догонял своих одногодков. Они всё вовремя делали, а я думной был, поздноцвет. А поздноцвету знаешь как — и солнца меньше, и холоду больше. Вот и упустил своё время. А там так и не заладилось.

— Но у вас же была семья?

— Жена была, а семьи не было. Лада не было. Разные мы люди. Она погулять любила, пожить всласть, а я домосед, мне лес больше мил…

Мне показалось, что осуждает себя Иван Прокофьевич за свою любовь к лесу. Я пристально поглядел на него. Нет, показалось.

— Баба, она тоже бабе рознь. Это тоже понимать надо. Вот как рябина в лесу. На одной и ягод больше, и слаще они, а вроде бы рядом росли. Лес один, солнце одно.

— А почему?

— Почему? Если посмотреть, не одинаково росли рябины. Одна свету больше получала, и земля у неё с перегноем, и влага рядом. Другая не имела этого. А сразу того и не видно. И серчаешь на неё, что она пустая стоит в такой дородный год. А стоит ли серчать? Понять надо. А чтобы понять, сколько годков надо прожить. А когда поймёшь, жить уже некогда…

Он поднялся, закинул мешок за плечо и, отодвигая кусты палкой, нырнул в густую зелень леса. Я еле поспевал за его большими шагами.

Как-то вскоре резко похолодало. Шли дожди, тягучие и долгие. Я днями сидел дома, а хозяин пропадал в лесу. Однажды сидели мы с дедом Филиппом у окна и, глядя на поникшие ветви и листья деревьев, на серые влажные крыши домов, ждали Ивана Прокофьевича и разговаривали о нём.

— Вот говорят наши, что он места грибные знает и не показывает их никому, — пускал, словно дым, слова дед Филипп. — Пустое. Не в этом Иванов характер. Не понимают его. А он тоже со своей душой ни к кому не лезет, в родственники не просится. А что места знает — это правда. Не показывает никому, — Филипп мотнул головой, — и правильно делает. Зачем таким людям показывать! Одному покажи — он туда свояка тащит, брата, деверя, знакомого. Опять бы ничего. Да дело в другом. Им ведь ничего не жаль. Только бы себе. Всё вытопчут, выломают в лесу. Сколько он жаловался — лесником был…

— И давно он так… один живёт?

— Давно. Была у него семья. Жена так ушла ещё до войны. Не одинакие характеры, значит, сошлись. Он и в молодости с чудинкой был. Бывало, работает, работает, вдруг всё бросит, на солнышко смотрит, каплю росы начнёт разглядывать, задумается… С войны пришёл инвалидом — в левую руку саданул осколок. В то время охочие были все до работы, а жизнь была нелёгкой, не как теперь. Первое время грабли делал, корзины плёл, считай, одной рукой, пока совсем не зажила раненая. Лесником был. Теперь вот сторожем по зимнему времени. Ну, а с лесом не расстаётся, знает все заповедные обиталища: где зайцы, где кабаны, где лоси. Охотники к нему (вот к осени наедут): укажи? Показывает не всякому. К его сердцу тропку надо найти.

Дед Филипп задумался, посмотрел в окно.

— А людей всех нечего слушать. Другие такого навертят… — Он не договорил, махнул рукой.

Вошёл Иван Прокофьевич, мокрый, грязный. По лицу я понял — не в духе. Сбросил задубевший плащ на пол, поздоровался за руку с дедом Филиппом.

— Печку, что ли, протопить, — сказал он в раздумье. — Холодно на улице.

Я пошёл за дровами. Поленница была во дворе у стены низкого сруба с потолком, в котором когда-то держали корову, теперь помещение пустовало, и Иван Прокофьевич приспособил его под дрова. Я набрал посуше — берёзки и ёлки, — нащепал тут же воткнутым в плаху топором мелкой растопки. Взяв вязанку, вошёл в дом.

Иван Прокофьевич босой сидел на стуле, отодвинув в строну сапоги. Вид у него был усталый и сердитый. Он продолжал разговор Филиппом. Голос тоже был сердитым и хриплым.

— Да как же! Шёл я домой. Дай, думаю, загляну на старый чернишник — посмотрю, какие ягоды в этом году. И набрёл на загон. Рядом шалаш. К берёзам жерди прибиты, а внутри — лошадь, привязанная к дереву. Увидала меня и как заржёт. Меня оторопь взяла — сроду я таких лошадиных криков не слыхал. Подошёл к ней, а она смотрит на меня так… а из глаз слёзы катятся. Вот Бог. — Он вздохнул. — Лошадники оставили… Бросили, сволочи, скотину. Она отощала, бока ввалились, спина вся в рубцах… стегали её, били… Грызла кору деревьев с голодухи. Вот ведь, сукины дети, что делают!

Иван Прокофьевич был очень сердит. Таким сердитым я его ещё не видал.

— И что за моду взяли. Пасётся лошадь… А то ещё хуже, из скотного уведут, благо смирная тварь, угонят в лес, вдоволь накатаются вдвоём, втроём и бросят, где вздумается. А теперь вот загоны стали устраивать. Души в них нет. И закона такого нету, чтобы можно было наказать за это. Это Марков, еролыжник. Завтра зайду, оттреплю за уши, раз отец не в силах.

— Чего уж ты так расстраиваешься, — миролюбиво начал дед Филипп. Но только подлил масла в огонь.

— Так я ж на ней, на лошади, пахал, возил сено, в войну снаряды артиллеристам подвозил… Это ж поилица и кормилица крестьянская была. Только за это ей почести главные надо отдать. А её, бедную, оставляют на голодную смерть ребятишки, сопляки, кто жизни не видел.

Мы с дедом Филиппом молчали. И кто знает, сколько бы продолжался этот разговор, если бы я не спросил Ивана Прокофьевича:

— А что с лошадью сталось?

Он вздохнул, повернулся на стуле.

— Отвёл на скотный. Разберутся, откудова она. Насилу привёл, траву она щипала — не оторвёшь! Вот намаялась.

Он и на следующий день беспокоился и остыл только тогда, когда нашли владельцев и увели лошадь в соседний совхоз.

В конце августа я уехал от Ивана Прокофьевича, пообещав приехать на следующий год. Однако судьба распорядилась по-своему.

… Над горизонтом засинело. Тёмная синь ползла кверху, расплывалась, освещалась сполохами мимолётного огня. Пошёл дождь. Шёл он крепкий, упругий, туго стуча о крышу машины, о бетонку, взвивал кверху маленькие фонтанчики. Там, за косыми струнами дождя, оставалась деревня Ивана Прокофьевича, Седого, и мне вспомнились его слова: «Не забывай своих. Помни о них!» Вспышки молний матово высвечивали перламутровую вязь инкрустаций на ложе его ружья.

КРУГОВЕРТЬ

Когда Тимоня Хлупнев вышел из автобуса, он не обратил особого внимания на падавший тяжёлыми, мокрыми хлопьями снег — эка невидаль в феврале. Он порылся в карманах, достал смятую папиросу, закурил и, надев шерстяные новые варежки, связанные женой, размашисто зашагал, утопая в снегу. Дорога в деревню начиналась в старом еловом лесу, и, зная, что в такой поздний час на ней никого, кроме него, нет, Тимоня громко напевал:

Из-за острова на стрежень,

На простор речной волны…

Когда он вышел на Тростянку, небольшую речку, пересекавшую дорогу, снегопад усилился. Такой круговерти Хлупнев за свои полста лет ещё ни разу не видывал. Миллионы водянистых хлопьев сыпались сверху, образуя молочно-тёмную, бесконечную стену снега. Она молчаливо окружала Тимоню, и в её вышине и по бокам тонуло пространство…