Озеро призраков - Любопытнов Юрий Николаевич. Страница 132

И стал Тимоня какой-то раздвоённый. С одной стороны живёт в своём доме, а глаз в другую сторону забегает. И стало ему казаться, что он не всамделишной жизнью живёт, а какой-то пустой, не настоящей и липкой. И откручиваться от Клашки не открутишься (сам не особенно, наверное, хотел), и дома житья не стало. Всё он глаза не может по-честному поднять, всё юлит, егозит, всё обманывает. Может, и хорошо, что Господь приберёт его к рукам, раз сам запутался. Всё разом и распутается, без крику, без слёз и без нервов.

Опять Тимоне стало жарко. Уйдёт он в могилу настоящим человеком, и никто про него худого слова не скажет. Вот он лежит, строгий, молчаливый, навек уносящий с собой все свои колобродства и всю свою непутёвую жизнь. И сразу всем станет легче: и жене, и Клашке, и даже Наташке, дочке его. И ему тоже — ни забот, ни тягот.

Тимоня окончательно решил, что умирает и что его теперь ничто не вызовет к жизни. Ему хотелось уйти в могилу настоящим человеком, хотя бы в эту последнюю минуту быть честным. Часы его сочтены. И зачем ему нести с собой свои грехи?..

К дивану, на котором умирал Тимоня, подошла Груша. Он увидел её заплаканные глаза, тёмную точку родинки на щеке. На плечи был наброшен платок, который когда-то подарил ей Тимоня.

— Гру-у-уша, — позвал Тимоня жену замогильным голосом. — Груша-а, сядь ко мне. — Он хотел дотронуться до её плеча, но сил не было… — Груша-а, прости ты меня христа ради. Непутёвый я был. А теперя, поскольку отходил я по своей тропке, скажу тебе всё как на духу.

Стукнула кухонная дверь. Тимоня скосил глаза: кто это? Вошёл Тихон Барсуков, брат жены, скотник. Он что-то жевал жирное, губы у него были масляные и оттого казались толстыми. Груша, вытирая слёзы, отошла в сторону, села у стола, посреди избы.

— Вот, — плача обращается она к брату, — говорила я ему: поменьше пить надо да шляться бог знает где. Пришёл бы вовремя и не отморозился бы…

Потное, красное лицо Тихона наклоняется над Тимоней. Тимоня видит широкие брови, нос блестящий, как после бани. Пахнет от шурина сытостью и водкой.

— Отудобел? — не то спрашивает, не то утверждает Тихон и вынимает из кармана широкого мятого пиджака бутылку, ставит её на табуретку рядом с изголовьем и присаживается в ногах у Тимони. — А я вот голоса услышал, — говорит он густым басом, — подумал: пришёл ты в себя, а?

Тимоня поднял глаза и снова их опустил.

— А я тебя, брат, нашёл на дороге. Еду домой, смотрю: бугорок, думал бульдозер ковырнул. Лошадь фыркнула, а то бы так и проехал. Повезло тебе, брат. Разгрёб снег, а ты… Привёз вот, сбегал к Полинке, растёрли… Вот ещё осталось. Груша говорит мне: бери больше, сгодится, может, много надо…

— Ииибо-о, — слабо выдавил из себя Тимоня.

Тихон сначала не понял, а когда понял, сказал:

— Мне за что. Груше спасибо скажи. Уж она металась здесь. Говорит, отморозился весь. Да ништо. Это и со мной бывало. Помнишь, ходили в Новинки? Э-э, да ты тогда пацаном был… Я ведь и снегом тёр. Горят ноги, руки-то?

— Тиша, — сказал Тимоня, — умираю.

Барсуков придвинулся к нему.

— Ты это, брат… кончай! Вон лучше выпей, разожгёт.

— Теперя уж не разожгёт, — отвечает Тимоня слабым голосом, смотрит на бутылку «Пшеничной» с весёлой голубовато-жёлтой этикеткой, двигает острым кадыком. — Ладно, давай… последнюю в этом мире, а в том не видать — поднесут ли.

Тимоня выпивает, гулко булькая и издавая горлом приглушённые звуки, и устало отваливается на подушку. В его глазах слёзы.

— Слушай и ты, Тихон, — говорит он таким голосом, что скотник содрогается. Больно серьёзен и взаправдашен был и Тимоня, и его светлый клок волос, как бы приклеенный ко лбу, и его глаза, пустые и мертвящие, и рука его белая с пальцем-коротышкой, по-зимнему незагорелая, лежавшая сиротливо поверх одеяла. И весь он был отрешённый, ступив ногой уже в другой мир, где всё по-иному и где можно говорить только правду. — Слушай, Тиша! Сволочь я… Самая последняя…

И Тимоня стал рассказывать всё, что только передумал. Говорил он складно, как читал в книжках, высоко, с подъёмом, каким мог в эту минуту, и чувствовал, как голос его дрожит, и ему казалось, что он выбирается из той ямы, в которую сам себя посадил, что он вырос и вознёсся над всем привычным, и мир, в котором он жил до этого, показался ему маленьким, жалким и суетливым.

«Боже, как легко умирать, — думал он, когда прерывал свою покаянную речь, чтобы немного отдохнуть. — Не понесу в могилу ничего, очищу душу, и легче мне будет ступить в юдоль мрака и бесконечности. — Он запнулся в мыслях. — Какие-то не свои слова говорю», — отметил он и посмотрел на жену. Та вытирала концом платка красные от слёз глаза. Тимоня тоже прослезился, так ему стало себя жалко.

Он временами забывался, голос его звучал тише, иногда прерывался. Тимоня засыпал, но не надолго. Снова открывал глаза, просил:

— Налей ещё, Тиша! Как идёт, проклятая, знает, что в последний раз.

За окнами неспешно стал сереть дрожащий февральский рассвет. Он слабо сочился через двойные стёкла, ещё не отличаемый от электрического домашнего света.

Тихон давно делал знаки сестре, чтобы она уходила.

— Иди приляг, отдохни, — говорил он ей. — Уже утро.

— Как же это так, Тиша, а? Как это так? — Она всё не могла прийти в себя после рассказа Тимони.

— Отдохни, — успокаивал её Тихон. — Приляг.

Груша ушла наконец и затихла в своей комнате.

Тихон подошёл к окну, отодвинул тюлевую занавеску.

— Ух, ты! — воскликнул он, прижав лоб к стеклу… — Сколько снегу-то!.. За всю зиму столько не выпадало!..

Липы на улице стояли в белых шапках, в белых воротниках были крыши домов. Кустарник в палисадниках прогнулся под тяжестью снега, образуя мохнатые сугробные шалаши.

В деревне светились окна. Тихону было видно, как напротив, у Фроловых, Николай Кузьмич, хозяин, орудуя деревянной лопатой, раскидывал снег, расчищая двор. Утопая в снегу, на колодец пробиралась Настасья, тёща Лёшки Осколкова, дружка Тихона. Бабка шла, высоко поднимая ноги в валенках, чтобы не зачерпнуть снег. Два ведра плыли по бокам, оставляя на снежной замети две извилистые борозды.

Сзади раздался стук отодвигаемой табуретки. Тихон оглянулся. Хлупнев сидел на диване и щурился от света. Чуб его был взъерошен и высоко вздёрнут надо лбом. Глаза пронзительно смотрели перед собой, но, казалось, ничего не видели. Но это продолжалось несколько мгновений. Тимоня неожиданно вывалился из-под одеяла и босой прошёлся чуть не вприсядку возле дивана, помахивая поднятой к потолку рукой.

— Что, взяла, старая! — кричал он. — Шалишь, старуха! — обращался он к воображаемой смерти. — Мы ещё повеселимся! Ещё не всё выпито-съедено. А ты — в гроб! Ещё не выросло то дерево, из которого Тимошке Хлупневу в земле домик сделают. Нетушки! Тимоня ещё повертит на этом свете.

Он бегал вприпрыжку вокруг стола и победно поглядывал на обескураженного шурина, который прирос от неожиданности к полу, и только глаза его, следившие за перемещениями Тимони, говорили, что это не истукан, а живой человек.

— Что стоишь? — кричал ему Тимоня, всё больше распаляясь. — Давай наливай! Щас снова к Полинке полетишь. Отошёл я! Праздновать будем, крути-верти.

Тихон подошёл к дивану, налил в стакан.

— Ну вот, совсем отудобел. А то всё лимонился: Клашка. Клашка!..

— А что — Клашка? — не понял Тимоня.

Он остановился, глаза загорелись, уставились на Тихона.

— Ты что — сбрендил? Лоб пробил, каяся в грехах, выложил тут всё, как у попа на исповеди, а теперя — что Клашка. Во даёт!

— Говори-и-ил? — захлебнулся словом Тимоня.

— Хы-ы, — Тихон повёл бровью. — Да складно как…

Тимоня поскрёб затылок, призадумался.

— Я-я… говори-и-ил? — спросил он снова.

Тихон усмехнулся:

— Ты что — не помнишь? Матерился да свои похождения рассказывал. Как у болота, у Духмяной горки…

— Так и впрямь?..

— Что я врать буду. Ты у жены лучше спроси.

Тимоня подбежал к табуретке, схватил стакан, опрокинул его в рот и подлетел на одной ноге к Тихону. Глаза его стали злыми.