Песня синих морей (Роман-легенда) - Кудиевский Константин Игнатьевич. Страница 48
Поезд колесил по России, забирая то к югу, то к северу: прямые пути к Ленинграду были давно перерезаны немцами. Тянулись мимо, сменяя друг друга, поля и осинники, сонливые деревеньки, тянулись дожди, надолго повисшие над лесами. В дождях разбухали и глохли проселки, и казалось, что все вокруг вымерло, обезлюдело в осенней берложьей грусти — до новых и светлых весен.
И только на железнодорожных станциях кипела и клокотала жизнь. Пути были забиты составами с беженцами. Едва с запада, из-под обессилевших семафоров, не знавших покоя ни днем ни ночью, вползал очередной эшелон, как из него высыпали сотни людей, бросались к станционным постройкам, заборам и будкам.
— Чего это они? — удивлялся Петро Лемех.
Однажды он и Колька побрели вместе со всеми. С трудом протиснулись через толпу — и ахнули: покосившийся забор, от верхушки до самой земли, был исписан карандашами разных цветов, углем, обломками кирпича, мелом. Люди торопливо вглядывались в надписи, тут же добавляли к ним новые, и Колька, заразившись общей взволнованностыо, тоже начал читать неровные беглые строки. «Семья Орловых из Новгорода едет в Новосибирск». «Московский завод директора Васина следует на Урал». «Состав с детьми из Таллина сгорел в Тихвине, оставшихся в живых искать в Казалинске». «Инженерное училище погибло на Ладоге, нас осталось четырнадцать, пробираемся в Астрахань». «Кто знает о судьбе детей Гурченко, Аллы шести лет и двухлетнего Юрика, молю сообщить в Челябинск матери». «Товарищи из пятого цеха, ищите друг друга через ташкентских родственников наладчицы Добрыниной. Нач. цеха Кузовлев». «Мамочка, нас разбомбили, и мы ехали с чужими, у Вавки болел животик, Вавка плакал, а потом взял и умер. Вавку зарыли под елочкой. Соня и Колюнька». «Сыны мои, бейте иродов, отомстите за маму, за город наш, за горе советских людей. Перед смертью завещаю вам ненависть и беспощадность. Старик Федоров, сталевар»… Их было десятки тысяч — этих надписей. Боль, надежду и ненависть несли они по стране, вдоль железнодорожных линий, повсюду, где уже работала прямая и скорбная почта эвакуации.
Как и раньше, снова ползли за вагонами задымлённые дождями поля. Но теперь Кольке казалось, что колеса ритмично и до ужаса равнодушно выстукивали на стыках:
— Вавку зарыли под елочкой… Вавку зарыли под елочкой…
Он думал о Стожарске, об Украине, об отце с матерью. И нарастала, закипая в сердце, лють — большая и страшная. Колька не знал, что такая же лють закипала тогда в сердцах миллионов. И еще не знал он, как не знал в ту осень никто, что эта лють пройдет по дорогам войны, чтобы через четыре года, весенним солнечным днем, вылиться в скупую и лаконичную солдатскую надпись на стене рейхстага: «Развалинами Берлина удовлетворен. Точка!»
В горькие дорожные думы и впечатления изредка вплетались события, о которых нельзя было затем вспоминать без улыбки… Как-то на одной из крупных станций матросы — в ожидании паровоза — бродили между путями, забитыми составами, по старенькому перрону, по привокзальным улочкам и переулкам. День выдался тихий и светлый. Слегка затянутое высокими облаками, солнце тускло поблескивало на рельсах. Обнаженные березы отряхивали с волос первую наледь. А в тяжелый и приторный запах дороги — запах пыли, шлака и шпал — снова робко вливалась — оттаявшая на просеках — грибная свежесть лесов.
Тысячи людей покинули вагоны — размяться, глотнуть чистого воздуха, неторопливо выкурить самокрутку. Курили, щурились на неяркое солнце, беседовали все об одном и том же: о немце, о хлебе, о фронтовых сводках. Вздыхая гадали, что ждет их всех впереди. И было гнетуще-странно, что над станцией, набитой до отказа людьми и вагонами, держалась чуткая, настороженная тишина. Люди, отягченные горем, опаленные войной, в чьих глазах навечно остались черные кресты «мессершмиттов», уже привыкли говорить вполголоса, словно без конца прислушивались к небу. А может быть, горе вообще не терпит громких слов и признаний?..
Вдоль эшелона, в котором добирался к фронту отряд черноморцев, сухонькая старушка тащила березовое бревнышко. Она часто останавливалась, переводила дыхание: полено явно было не по ее силам. Петро Лемех поднялся, чтобы помочь ей, но в этот миг перед старушкой появился молоденький веснушчатый милиционер.
— Откуда дровишки, мамаша? — спросил он явно сочувственно. Та испуганно подняла глаза, неопределенно указала рукой:
— Оттуда, сынок…
— Ясно, — кивнул милиционер. — Поленце, мамаша, придется отнести обратно.
— Внучат я везу, — просительно начала объяснять старуха. — А в вагоне третий день не топлено… Ты уж разреши, сыночек…
Но милиционер отрицательно покачал головой.
— Не положено, мамаша. Тебе бревнышко, другому — всю станцию растащат. Людей тут каждодневно — миллиён проезжает.
Матросы добродушно вступились за старуху.
— Ладно, служба, пускай тащит. Не обеднеет ваша станция.
— Нельзя, — стоял на своем веснушчатый милиционер. — Дрова для спиртового завода назначены. А завод нынче на фронт работает.
— На фро-онт, — процедил насмешливо кто-то из моряков. — Что-то не видели мы на фронте твоего спирту.
— Гляди, служба, какие станки под дождем везут! Целые заводы с корнем вырывают, а ты полена жалеешь.
— Нельзя, — хмуро подтвердил милиционер. — Ежели каждый по щепке утащит — чем тогда фашистов лупить будем?
— А ты что, собираешься клюшками воевать?
— Если б можно было цурками фрицев бить — мы б уже под Берлином окапывались!
— Ладно, чего зря травить… Неси, мамаша! Сейчас подсобим тебе.
Милиционер попался не из пугливых и решительно преградил дорогу старухе. Матросы загудели. Приблизились вплотную; кто-то недвусмысленно сдвинул бескозырку на брови; кто-то с ехидцей поинтересовался у паренька, получит ли за него теща пенсию.
Слово за слово — страсти разгорались. В конце концов, милиционер не вытерпел, пригрозил, что доложит обо всем коменданту. Этого ему, пожалуй, не следовало говорить. В тот же миг кто-то тихо присвистнул:
— Раз-два, взяли!
И не успел милиционер опомниться, как его подхватили на руки, подняли и понесли к вагону. Паренек отчаянно сопротивлялся; но руки матросов были сильны и цепки. Окружающие — не понимая, что происходит, — испуганно уступали дорогу морякам.
Паренька в милицейской форме втащили в теплушку и наглухо задвинули изнутри тяжелую дверь. В ту же минуту звонко лязгнули буфера — к эшелону подали паровоз.
Один страшнее другого слухи стремительно разнеслись по станции. Со всех сторон сбежались местные милиционеры — наверное, все, сколько их было здесь. Они свистели, требовали флотского начальника, грозили оружием. Но тяжелая дверь теплушки оставалась неподвижной. За ней царило зловещее молчание.
Рябошапко появился на перроне, когда состав уже тронулся. Не зная, в чем дело, он отмахнулся от какого-то лейтенанта и на ходу вскочил в соседний вагон.
Состав набирал скорость. За ним бежали милиционеры, продолжая свистеть и кричать. Кто-то выстрелил в воздух. И вдруг дверь теплушки отодвинулась. Навстречу бегущим из вагона полетели сначала милицейская шинель, затем брюки-галифе и, наконец, — шапка с красным верхом. К шапке была приколота записка. В ней сообщалось, что милиционер Егоров добровольно уезжает на фронт — защищать от немецко-фашистских захватчиков свою любимую Родину.
Ну и рассвирепел же Рябошапко, когда узнал о случившемся! Он кричал, чертыхался, подносил к лицу то одного, то другого увесистый темный кулак, божился, что сам — строевым шагом — отведет отряд в штрафной батальон и что тотчас же по прибытии в Ленинград откажется от должности, потому что командовать такими «охламонами» может не моряк, а только белый медведь. Почему именно белый — так никто и не понял. Но спросить об этом у мичмана было неудобно.
Егоров сидел в одном нательном белье возле раскаленной печки и глупо, виновато улыбался. И эта улыбка тоже, видимо, злила мичмана, ибо мешала ему проявить твердость и принять крутое решение.