Песня синих морей (Роман-легенда) - Кудиевский Константин Игнатьевич. Страница 50
Но никто не откликался ему, и Чирок тоже умолкал, обиженный тем, что товарищи не разделяют его тревожной радости.
Колька и раньше редко вступал в разговоры, а теперь и вовсе ушел в себя. В минуты откровений матросы рассказывали о прошлых своих делах — о колхозах и заводах, о стройках, — и получалось, что всюду до войны бурлила большая, богатая жизнь, захватывающая и увлекательная, пьянившая размахом и глубиной. Эта жизнь прошла стороной мимо него, Кольки Лаврухина, прошла, как далекие острова. О чем он мог поведать сейчас товарищам? О парусах? О запахе смоленых канатов? О летних рассветах в степи? Но он и сам ничего не помнил: перед глазами, затмевая все, возникала лишь смутная, как нечаянный сон, синева моря… Видать, непрочной и легкой была его прежняя жизнь, если один только день смог перечеркнуть ее начисто в памяти.
В тот день, когда вручил ему Городенко письмо Елены, ушел он к морю и долго сидел, вытирая глаза от ветра. Тысячи вопросов будоражили его сердце, и все они сводились, в конце концов, к одному: за что? Почему испугалась Елена, зачем ушла? Разве он не любит ее больше жизни, больше моря и солнца?.. Потом, когда перебродила в сердце кричащая боль, осталась в нем литая мужская обида — та обида, что стерла сразу краски июньского неба, наполненной зноем степи, дрожащего в мареве горизонта.
Здесь, у моря, и разыскала его далеко за полдень мать. Колька не удивился, увидев, что глаза у матери заплаканы: ему казалось, что горем его наполнены в эту минуту все люди земли. В порыве благодарности за это молчаливое участие, то материнское участие, которое мы замечаем лишь в годины печалей, он неуклюже обнял мать и с нежностью, которой не подозревал в себе раньше, начал гладить ее седые, сбившиеся волосы.
— Ничего, мама, ничего, — повторял тихо, — переживем… В следующий рейс привезу тебе из Одессы новую шаль. С бахромою, с узорами, вот увидишь…
— Какую шаль? — испуганно отшатнулась от него мать. И внезапно сморщившись, задохнувшись, припала к широкой Колькиной груди, зарыдала: — Война, сыночек…
А через месяц дрался уже Колька севернее Одессы в летучей бригаде морской пехоты. Во флотском экипаже выдали ему старую, видавшую виды винтовку. Вынув затвор, Колька взглянул на чистое небо — в ствол и ахнул: ствол почернел от засохшей смазки, гари и ржавчины.
— Как же я ее вычищу? — спросил он растерянно.
Рябошапко повернулся к нему, сердито посоветовал:
— А ты стреляй из нее почаще, хлопец. Пуля — она чего хочешь прочистит.
Еще выдали Кольке бушлат с чужого плеча, бескозырку с полуистертой надписью на ленте. Старые матросы, разобрав эту надпись, поведали, что такого корабля давно уже нет на флоте: лет десять назад пущен на слом… Моряков без конца выстраивали, рассчитывали по порядку номеров. То и дело звучали команды:
— С первого по пятнадцатый, нале-во! В пулеметный взвод!
— С тридцатого по стопятидесятый, кру-гом! В роту автоматчиков.
— Я же радист, — попытался кто-то возразить, но его тут же оборвали:
— Времени нет, товарищи, изучать биографии: немец в сорока километрах.
Так и пошел Колька на войну — со старой винтовкой, в чужом бушлате, матросом корабля, которого не было.
Кончался июль, тягучий и знойный. Горели хлеба. В белом пламени тускнело и плавилось солнце, затянутое гарью. Над землею висела, не оседая, пыль от разрывов, и потому горизонты казались коричневыми. Эта пыль не исчезала даже по ночам. Она лишь поднималась выше и там, в вышине, сбивалась в мглистые клубы Млечного Пути. Звезды гудели моторами «юнкерсов». Небо качалось в сполохах зарева, и жесткие дороги отступления скрипели на зубах у матросов.
Немецкие войска наступали из Бессарабии. Обороняющимся в степи не за что было зацепиться: едва бригада окапывалась, как выяснялось, что мотомехчасти врага уже обошли ее справа и слева. Отбиваться приходилось со всех сторон. Когда не хватало снарядов, когда не хватало сил сдержать свою ярость, матросы пошире распахивали бушлаты на груди, чтоб ярче виделись тельняшки, и поднимались в штыковые атаки. Шли молча, без криков «ура», в молчании закусив пересохшие губы, шли прямо на врага, слив воедино сверкание глаз и сверкание штыков. И гитлеровцы не выдерживали — в страхе бросали оружие, бежали, не глядя куда, по хлебам и окопам, бежали, пока не настигала их смерть. В те дни и родилось, наверное, среди немцев пугливое прозвище наших матросов: черные дьяволы.
Ходил в штыковые атаки и Колька. Услышав тихую команду приготовиться, подтягивал ближе винтовку — и замирал. Это были самые жуткие мгновения — мгновения ожидания, до броска. Цепенела кровь, и земля, не отпуская от себя, вонзала в тело сотни тяжелых когтей. Кольке всегда казалось, что где-то внутри его, там, где теплится сердце, надоедливо и противно чешется позвоночник. Звучало короткое слово «Вперед!», он задерживал дыхание, словно оно могло помешать ему, вскакивал вместе со всеми, распрямлялся, и воздух, текущий навстречу, начинал звенеть в его ушах. Кто-то ойкал рядом, кто-то падал в пшеницу — он ни о чем не думал и не оглядывался. Шел вместе со всеми, ускоряя шаг, глотал сухую слюну, вдыхал раздутыми ноздрями близкий запах пулеметного огня, шел, не различая перед глазами ни неба, ни солнца — только блесткое острие штыка да ненавистные фигурки врага — серо-зеленые, как гаденыши степных медянок… Потом, после атаки, пил из фляги мутную теплую воду и старательно вытирал листами подорожника грани штыка. Он ничего не помнил об этих атаках и ничего не смог бы о них рассказать. Но первый бой врезался в память, наверное, навсегда.
Колька находился в группе боевого охранения в километре от большого степного села, перед которым бригада заняла оборону. Он лежал на краю поля, у большака, в низкорослой пшенице, заросшей васильками и бессмертником. В хлебах лениво вскрикивали перепела, медленно плыло куда-то к морю июльское небо. Кольку клонило в сон: он не спал уже несколько ночей, им овладела великая солдатская усталость, та усталость, что притупляет любые иные чувства, даже страх. Он лишь изредка, с трудом поднимая тяжелые веки, поглядывал на дорогу, в ту сторону, откуда могли появиться немцы.
Он спал и не спал. В мгновения, когда проваливался в дрему, смутные видения соединялись с реальными запахами и звуками, и ему виделись моря, пахнущие колосьями, и чайки с голосами перепелов. Потом на краю морей, за самыми дальними горизонтами, вставала Елена в белом концертном платье — чужая и одинокая, как заблудившийся парус. Серыми глазами, наполненными грустью, смотрела она в синие дали, и ветер доносил к побережью то ли горестный шепот ее, то ли болью кричащие думы: «Люблю — и потому убегаю… Я бреду по дороге вест-тень-зюйд уже много веков. Я устала, но дорога моей любви — тянется бесконечно…». Колька вздрагивал, просыпался и долго лежал неподвижно, прижавшись лицом к иссохшей, шершавой земле.
В такую минуту и услышал он треск моторов. По большаку ехали немецкие мотоциклисты — ехали неторопливо и спокойно, растянувшись, чтобы не глотать пыль впереди идущих машин, ехали так, словно им было наплевать и на Кольку Лаврухина, и на морскую бригаду, и на всю советскую землю вместе с ее народом, армией и оружием. «Разведка», — мелькнула догадка. — Вот и наступила встреча с врагом. Как говорил Андрей Иволгин: «Глаза в глаза, ствол в ствол». Он не ощутил ни страха, ни даже волнения, — только равнодушную злость и обиду, вызванную наглостью вpara. Поудобнее расставил локти, долго целился и лишь затем потянул на себя курок. Выстрела не слышал. Увидел только, как рыскнул в сторону передний мотоцикл, ткнулся к глухую стену пшеницы и замер. Выскочил из коляски серо-зеленый солдат, припадая к земле, побежал назад, к машинам, которые поспешно разворачивались на дороге. А тот, что сидел за рулем, никак не мог поднять отяжелевшую голову и так, головой вперед, словно тянула она его к горячей земле, медленно сполз с машины и упал лицом в придорожные заросли молочая.
Из пшеницы продолжали стрелять матросы — их выстрелы звучали резко и жестко в пересохшей от зноя степи. А мотоциклисты, — теперь уже торопливо, на полной скорости, — отходили по большаку, прикрываясь ползучими клубами пыли, как дымзавесой… Потом наступила тишина, и иемец, неподвижно лежавший шагах в сорока от Кольки, казался естественно и навечно вписанным в эту тишину. Лишь когда снова услышал Колька гудение шмелей, стрекотание кузнечиков, вздрогнул от мысли, что в ушах убитого им солдата по-прежнему царит безмолвие.