Песня синих морей (Роман-легенда) - Кудиевский Константин Игнатьевич. Страница 64
Все это произошло так быстро, что бригада оцепенела. Потом, как-то вдруг, над ней прокатился вопль ненависти, гнева, нечеловеческого желания мести. Раздались запоздалые выстрелы, в сторону гитлеровцев полетели гранаты, но они уже ничем не могли помочь тем, лежавшим перед немецким бруствером. Матросы требовали атаки, с нескрываемым бешенством рвались в бой. В руках появились гранаты-лимонки, ножи. Глаза блестели остро и лихорадочно, как отточенные жала штыков. Зубы стучали от нетерпения.
— Только не зарывайтесь, — кричал, предупреждая, комбриг, — нас не должны отрезать от берега!
Конечно, силы были неравные. Но гитлеровцы, расстреляв на глазах у бригады пленных раненых, сами увеличили во сто крат ярость матросов. Людьми овладел тот бездумный, всепоглощающий жуткий порыв, — уже не боя, а просто побоища, — когда не думают о себе, душат врага руками, продолжают драться, даже умирая, а ощутив за спиною последний холод, с последним вздохом плюют с презрением врагу в лицо. Это был порыв обнаженной, обезумевшей ненависти.
Матросы сбрасывали бушлаты и форменки, оставаясь только в тельняшках. Пронесся пронзительный свист — и тогда моряки поднялись и молча, без криков, затаив свои чувства в себе до неотвратимой минуты, двинулись на врага.
Что было дальше, Колька помнил с трудом. Память сохранила лишь отдельные эпизоды боя — хаотические и нечеткие. Через несколько минут наши и немцы сошлись вплотную. Смешались свои и чужие, и бой, по сути, распался на множество схваток, в которых люди — одни из ненависти, другие в страхе перед матросскою местью, — дошли почти до беспамятства, дрались упрямо, остервенело и опьяненно.
В какой-то миг — это мог быть и первый миг, и тысячный — рядом с Колькой очутился высокий чужой фельдфебель. Заметив матроса, он выкатил испуганные глаза, растерянно залепетал побелевшими губами:
— Русс, сдавайса…
— Ладно, не греми скелетом, — процедил Колька со злостью, сгреб на груди у фельдфебеля мундир и с размаху ударил гранатой по голове.
Потом, в одном из закутков вражеского окопа, он встретился глазами в глаза с фашистским солдатом. Тот поспешно вскинул автомат, но в магазине не оказалось патронов. Солдат отбросил оружие, в ужасе закрыл руками лицо.
— Матрозен, не стреляй! У меня дома муттер… мама…
— А у меня что, сука? — ответил с яростью Колька и нажал курок.
Дрались врукопашную, ножами и тесаками. Ножи вытирали о землю, о травы, о чужие мундиры мертвых. Снова бросались в гущу сцепившихся. Но немцы подтягивали подкрепления, шли в наступление теперь навалом. Медленно теснили матросов.
Четыре танка вклинились в общий хаос, разрезали поле боя надвое. «Те, кто остался по ту сторону танков, пробьются в Очаков, — вяло подумал Колька. — А мне до Очакова уже не добраться». Уловил, что слева умолк пулемет, пополз туда. Добрался до него одновременно с комиссаром бригады. Оба пулеметчика лежали неподвижно, уткнувшись лицами в землю.
— А, стожарский, — узнал его комиссар. — Ложись рядом со мной, за второго номера.
Пулемет снова ожил. Комиссар стрелял коротко и расчетливо: кончались ленты. Выбирал скопления гитлеровцев, бил понизу, чтобы те не успевали прижаться к спасительной земле.
Вблизи начали рваться гранаты: видимо, немцы пытались подавить нашу огневую точку. Один из разрывов засыпал Кольку песком, и когда он отряхнулся, увидел, что комиссар как-то неестественно свалился на бок.
— Что с вами, товарищ комиссар? — торопливо и в то же время испуганно крикнул он.
— Все, брат… Держись, пока сможешь…
«Как же так? Не смог уберечь комиссара? Или это последняя битва для всех?»
В прорези щитка различил совсем близко темно-зеленые фигуры солдат и вдавил свои пальцы в гашетку. Пулемет рвался из рук, слепил мечущимся на конце ствола пламенем, сползал вместе с Колькой, дрожа от неистовых очередей, с края окопа. Упершись плечом в колесо станка, Колька удерживал его, не прекращая огня. Немцы снова залегли…
Бой окончился с темнотой. Редкие звезды выкатились над степью, стараясь забраться повыше в небо. В тишине стонали раненые. Немецкая речь слышалась отовсюду, и Колька не знал, где свои, где чужие и можно ли теперь пробраться к берегу. Но иного выхода не оставалось.
Осторожно приподнял комиссара — тот глухо застонал, очнулся. «Перевязать бы его, — подумал Колька. — Да разве в такой темноте перевяжешь? Да и чем?»
— Кто это?
— Я, товарищ комиссар, Лаврухин, — успокоительно зашептал Колька. — Стожарский, помните?
— Слушай, Лаврухин, — сдавленным голосом, пересиливая слабость, промолвил комиссар. — Возьми у меня в боковом кармане партийный билет, удостоверение, письма… Доберешься к своим — передай… Пусть напишут семье… Ну, а в случае чего — Сам понимаешь… Уничтожь. — Он примолк, собираясь с силами, затем совсем негромко сказал: — И еще одно: если не пробьешься к берегу — возвращайся к родным. В свой городок.
— Как это — в свой городок? — не понял Колька.
— Зря погибать, без пользы, глупо, Лаврухин… Борьба предстоит долгая. Значит, надо беречь наши силы. Для борьбы… Выжить — это тоже может быть боевой задачей.
— А как же вы?
— Моя Одиссея кончена, парень… Дай пистолет мне в руку — и уходи.
— Нет, так не выйдет, — отрезал, наливаясь обидой Колька. — Пробиваться будем вместе — теперь собою я сам командую. — Почувствовав, что тон его резок и грубоват, осекся и потом уже мягче, с виноватой заботливостью попросил:
— Пожалуйста, потерпите немного, товарищ комиссар, постарайтесь не стонать: нас могут услышать.
Самым трудным оказалось выбраться из окопа. В последний миг он едва не уронил раненого, резким движением удержался на бруствере. Комиссар тихо ойкнул, вцепился пальцами в землю. Видимо, чтобы совладать с болью, стал часто поворачивать из стороны в сторону запрокинутую голову, глотая воздух.
— Простите, товарищ комиссар, — с раскаянием, с мучительной мыслью, что увеличил его страдания и не в силах их облегчать, вымолвил глухо Колька. — Не рассчитал я…
— Ничего, ничего, Лаврухин… Больше стонать не буду.
Теперь, когда ночь уже скрыла следы сражения, набухшие с вечера почки звезд все смелей распускались в небе. С моря задувала низовка, очищая пески и травы от запаха гари, вытесняя его привычной солоноватой свежестью. «Это хорошо, что низовка, — думал Колька. — Будет сбивать в лимане течение. Иначе все равно унесет в море».
Он полз на левом боку, правой рукой обняв комиссара, положив его обессиленную голову на свою щеку. Локоть входил глубоко в шершавую землю — даже через тельняшку сухие комки земли обдирали кожу. Чувствовал пахучую горечь примятой полыни, лицом натыкался на жесткие, как хрящи, стебли стенного цикория, на жгучие, колко-привязчивые кусты курая. Донимала мошкара, прилипая ко взмокшему телу. Когда вспыхивали ракеты, вырывая из темени изрубленную боем степь, Колька прижимался к травам и замирал. В такие мгновения слышал тяжелое дыхание комиссара и радовался ему.
Часто на пути попадались убитые: свои или немцы, Колька не пытался опознавать. Он лишь злился, что приходилось ползти лишние метры, огибая их. А каждый метр давался ему нелегко. Несколько раз путь преграждали окопы, тогда он забирал вправо, чтобы миновать их стороной. Окопы, наконец, кончились, Колька знал, что теперь их не будет до самого берега.
И действительно, дальше ползти оказалось свободнее. Часа через полтора, теряя последние силы, Колька добрался, наконец, до береговой кручи. Бережно опустил комиссара, вытянулся рядом и замер, чувствуя в онемевших мышцах литую усталость и в то же время радуясь тому, что можно дышать на полную грудь. «Хорошо, что не пришлось пробиваться, — подумал он. — Вдвоем все равно не пробились бы… Видать, побоялись немцы сунуться в темноту. Теперь осталось перебраться через лиман». Перебраться через лиман! Он хорошо понимал, что это значило в их положении. Но что оставалось делать…
Лиман угадывался впереди черною глыбой мрака, в котором колыхались отраженные звезды. Где-то совсем близко с шумом ударил сазан или лещ, и Колька отметил, что глубины здесь начинаются сразу ж у берега. Попробовал голос негромко сверчок, за ним второй, третий, и степь наполнилась до краев страстною песней-мерцанием — мелодией летней дурманящей южной ночи. И тотчас нахлынуло множество полузабытых чувств. Вспомнились акации на главной, Очаковской, улице: в них до полуночи так же неистовствовали сверчки. Вспомнились тихие переулки Стожарска, истомленные ночною теплынью, рыбацкие домики, дремлющие за палисадниками. И конечно же, угловая комната в доме учителя Городенко… Такою мирной почудилась ночь, и журчание сверчков, и всплески рыбы, бьющей в лимане на быстрине, что захотелось заплакать, завыть, заскулить на далекие звезды. Впервые потерянное представилось Кольке дороже, значимей того, что искал он. Покой, неподвижность казались высшей свободой. Может быть, в этом и заключается отупляющая тяжесть войны?.. В Стожарске учил его Городенко — бывший комиссар. А сейчас рядом с ним лежит другой комиссар, лежит и почти не дышит. А может, и этот уже — бывший? А сам он, Колька? Как не позавидовать рыбам, сверчкам и даже камням: для них все останется неизменным — и завтра, и через год, и вовеки веков. А он — доживет ли до завтрашнего утра? Или до нынешней полуночи?.. Пожалел, что нельзя перемолвиться с комиссаром: что ответил бы тот? Да жив ли еще комиссар?