В. Маяковский в воспоминаниях современников - Коллектив авторов. Страница 44
Гершензон спросил Маяковского: "А почему вы так говорите. Я вас не знаю".
Он ответил:
– В таком случае вы не знаете русской литературы: я Маяковский.
Поговорили, ушли. На улице Маяковский говорит:
– А зачем мы его обижали?
Он раз обижал Айхенвальда, тот читал доклад. Отвечая ему, Маяковский говорил:
– Вот Коган говорит...
Айхенвальд возразил:
– Я не Коган.
– Нет, вы все коганы,– сказал Маяковский.
Гершензон ему не казался Коганом.
Я потом узнал, что Гершензон вернулся домой веселым и довольным: ему очень понравился Маяковский и весь разговор, который был про искусство.
Маяковский в то время, если человек был не Коган, хорошо к нему относился. Когана, вероятно, он не читал.
Холодно, трудно, трудно было нашей стране. Он плывет в маленькой лодке, в которой тринадцать метров. С ним люди. Он их защищает, но, кроме того, он везет с собой груз искусства и отвечает за меня и других многих.
Приехал Маяковский в Петроград. Уже установился быт. Обозначились сравнительно теплые места, теплые в очень условном и хорошем смысле. На них собрали писателей.
Был Дом искусств в большом корпусе, который выходил на Мойку, Невский и на Морскую. Там квартира в два этажа. Раньше там жил Елисеев со своей женой и четырнадцать человек его прислуги. У него была уборная в три окна, с велосипедом.
Спальня поменьше, ванна, расписанная лилиями, и отдельно баня, и там тоже ванна – фарфоровая, и зал лепной, и столовая. Вот тут устроили Дом искусств.
Аким Волынский сидел на кухне в шапке и читал отцов церкви по–гречески.
Внизу, в коридоре, жил Пяст, я, повыше жил Слонимский, потом мы начали переселяться, распространяться. Приехала Ольга Форш, Грин, Зощенко, Лев Лунц.
Здесь тоже читали о стихах.
Приходил и сидел в пальто старичок архитектор.
В царское время он строил дом, и дом упал.
Архитектора лишили права строить. Но он не умер. Где-то старел.
Во время революции, ища отопленного места, он забрел в Дом искусств, спал во время докладов и даже написал какой-то маленький рефератик, чтобы его не лишили возможности сидеть на стуле в комнате, в которой не мерзла вода.
Там читал Белый и вырывал из воздуха уже который раз те же слова: "Человек! Чело века!"
29 сентября 1920 года праздновали юбилей Кузмина Михаила. Пришел Блок.
Тихо, смотря на Кузмина, сказал:
– А ты все прежний.
Два ангела напрасных за спиной 11.
Вторая строка – стихи.
И поцеловал Кузмина.
Здесь, в общем, укрепились акмеисты. Но в конце коридора за ванной заводились уже Серапионовы братья; молодой Михаил Слонимский в френче, перешитом из солдатской шинели, и в черных разношенных валенках лежал на кровати, укрывшись пальто и размышляя о том, удастся ли ему кончить университет и как бороться с орнаментальной прозой.
Уже был Всеволод Иванов, в полушубке из горелой овчины и с рыжей засохшей бородой, тоже как будто опаленной.
Николай Тихонов начинался, – писал баллады.
Вообще в Ленинграде увлекались сюжетным стихом и Киплингом.
Сюда приезжал Маяковский, он останавливался в большой библиотеке; в библиотеке шкафы, красные, с зелеными стеклами, и очень мало книг.
К нему приносили большой поднос, на котором стоял целый хор стаканов с чаем, и другой поднос с пирожными.
Собирались люди, приходили Эйхенбаум, Тынянов, Лев Якубинский и другие многие.
Здесь Маяковский читал "150 000 000".
Пришел в библиотеку.
Лакей, еще елисеевский, внес чай. Маяковский подошел к нему и, принимая поднос, сказал:
– А что, у вас так не умеют писать.
Но Ефим был глубоко и персонально обработан поэтами, и он ответил с неожиданной холодностью:
– Я, Владимир Владимирович, предпочитаю акмеистов.
И ушел, очень важно.
Маяковский не ответил, а вечером услышал баллады, и баллады ему понравились.
И он запомнил баллады для поэмы "Про это".
Так вот, договорим о РОСТе.
В РОСТе надо было Володе работать, но меньше.
Мы это и тогда понимали.
РОСТА – большая работа, но самая большая работа была сделана Маяковским, когда он писал "Про это".
Маяковского многие поправляли, руководили, много ему объясняли, что надо и что не надо. Все ему объясняли, что не надо писать про любовь. Разговор этот начался, так, в году шестнадцатом. После стихов, написанных к Лиле Брик вместо письма 12, было вот что:
"А за этим большая поэма "Дон–Жуан". Я не знала о том, что она пишется. Володя неожиданно прочел мне ее на ходу, на улице, наизусть – всю. Я рассердилась, что опять про любовь – как не надоело! Володя вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице по ветру" (Л. Ю. Брик, Из воспоминаний) 13.
Она думала, что уже знает всех донжуанов.
Может быть, без нее было бы больше счастья, но не больше радости. Не будем учить поэта, как жить, не будем переделывать чужую, очень большую жизнь, тем более что поэт нам это запретил.
Осип Брик все это оформлял теоретически, все, что происходило,– необходимость писать слишком много строк и не писать поэмы, все находило точное и неверное оправдание.
В 1921 году, в мае, Маяковский слушал Блока.
Зал был почти пуст. Маяковский потом записал:
"Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме,– дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла" ("Умер Александр Блок").
Он не смог перейти горы. Дело не в том, что Блок писал романсы.
Это хорошо, что он их писал.
Неправда, что поэты пишут не для народа. Хорошие песни отбираются народом.
Имена смываются, изменяются строки, но песня поется.
Около нее создается новая песня и возвращается к поэту.
Песня часто цыганская, о бедном гусаре, просящем постоя, о вечере, о поле, об огоньках лежит вокруг всей литературы.
И в середине стоит, протягивая над ней руку, Пушкин.
Приходит море. Оно приходит Невою, к круглым ступеням каменных лестниц и плещется и ропщет, как проситель. Личная жизнь, любовь приходит к поэзии со своими метрами жилой площади.
Евгений подает жалобу на Медного всадника и угрожает ему.
Личная жизнь приходит с ветром и затопляет великий город великой, но прошедшей литературы.
Примирения, счастья, нового счастья, культуры, основанной на счастье человека, на осуществлении его права, хотел Маяковский.
Он не оставлял своей души, как оставляют пальто в передней, он подымал простейшую тему, сливая ее с темой революции.
Итак, была РОСТА.
А Маяковский, который уже относился ко всему миру хорошо, имел с кем поговорить.
Солнце заходило в Пушкине за горы.
Оно заходило за крыши бедных деревень.
Туда, где сейчас водохранилище.
Заходило, заходило, а потом поэт скаламбурил: "Зайди, мол, ко мне".
И вот они поговорили, как приятели:
...Сижу, разговорясь
с светилом постепенно.
Про то,
про это говорю,
что–де заела РОСТА,
а солнце:
"Ладно,
не горюй,
смотри на вещи просто!
А мне, ты думаешь,
светить
легко?
– Поди, попробуй! –
А вот идешь –
взялось идти,
идешь – и светишь в оба!" 14
Но солнце выиграло, благодаря своему долголетию, и оно вообще притерпелось.
Маяковский был терпелив, весел.
Надо быть чистым, подтянутым, бритым.
Маяковский очень хорошо знал, что такое хорошо, что такое плохо.
Быть бритым – это хорошо.
А бритвы нет. Бритва есть на Лубянском проезде в квартире напротив.
Бритва "жиллет".
Владимир Владимирович брал бритву у соседей.
Идет, позвонит, побреется и вернет.