В. Маяковский в воспоминаниях современников - Коллектив авторов. Страница 58
Для Маяковского же всякая схоластика, грамматика, даже поэтика с ямбами и хореями была невыносима. И все же, как терпеливо повторял он за мной: "dem Kalbe, des Kalbes"... {Теленку, теленка (нем).}
К счастью, здравый смысл и жалость к бедному моему "шюлеру" {Ученику (нем. Schuler – ученик).}, как называл себя Маяковский, заставили меня плюнуть на теленка и грамматику и принести томик стихов Гейне.
Успех был необычайный.
"Шюлер" не только, выучивал наизусть отрывки стихов, но даже впоследствии не без успеха пользовался ими в разговорах.
Лиля Юрьевна рассказывала, что во время пребывания в Берлине он иначе не заказывал обед, как словами из Гейне:
Geben Sie ein Mittagessen
Mir und meinem Genius! *
{* Подайте, пожалуйста, обед, мне и моему гению (нем.) 15}
А на даче утром с террасы доносилось громовое:
Ich bin ein russischer Dichter,
Bekannt im russischen Land. *
{* Я русский поэт, известный в России (нем.) 16.}
Занимались мы довольно усердно, и Маяковский, уезжая за границу в 1922 году, собирался "разговаривать вовсю с немецкими барышнями".
Но у меня сохранилась грустная открыточка из Берлина, написанная перед отъездом в Париж:
"Эх, Рита, Рита, учили Вы меня немецкому, а мне – по–французски разговаривать".
И подпись: сначала – перечеркнутая попытка изобразить готическое "Ш", потом – латинскими буквами "Schuler".
В ту зиму 1920–1921 года Маяковский очень много работал. Его действительно совсем "заела Роста". Он приходил туда с утра, весь день сидел над плакатами и часто брал работу домой. Обычно он делал рисунок контуром, а Лиля Юрьевна раскрашивала. Потом плакаты шли к "подручным", которые от руки печатными буквами выводили подписи. Мне давали проверять тексты, исправлять ошибки и пропуски. Приходила я в РОСТА иногда через день, через два, обычно к концу занятий, и, просмотрев заготовленные плакаты, шла в большую комнату, где работал Маяковский.
Вдоль окон стояли длинные столы: налево стол Маяковского, правый, против двери – Лили Юрьевны. Весь пол был завален длинными полосами готовых и полуготовых плакатов. Мое место было на табуретке у маленькой печки. Промерзнув в нетопленных аудиториях университета, я с удовольствием возилась с упрямой "буржуйкой", преодолевая сырость дров и кривизну дымившей трубы. Я пекла на печурке яблоки и уверяла Маяковского, брезгливо обчищавшего приставшие крупинки золы, что это "чистая грязь" и ее вполне можно есть.
– Это медикам можно, а людям нельзя, – ворчал он.
Как-то увидев, что я ем эти яблоки с особенным удовольствием, чтоб не сказать – с жадностью, Маяковский посмотрел на меня очень пристально и вдруг спросил: "А что вы вообще едите?"
Кормились мы неважно. Нам давали по какой-то карточке "А – студенческой" обед на дом, где главным блюдом были соленые угри. Не знаю, откуда в этой столовой оказался запас таких мелких, таких гнусных угрей, но сынишка моей подруги при виде их печально тянул: "Опять эти червяки!"
Я густо покраснела, не отвечая на вопрос Владимира Владимировича: как скажешь про червяков?
– Ну что вы, например, ели сегодня утром? – настаивал Маяковский.
По утрам мы съедали по куску хлеба и пили кипяток с "сушенкой" – сушеными вишнями и яблоками, которые мне присылали в холщовых мешочках из нашего курского сада.
– Мы ели... ну, это самое... хлеб и немного... м–мм... плодов...
Маяковский улыбнулся:
– Лиличка, слышишь, что ест Рита? "Хлеб и плоды" – прямо библия какая-то! Нет, сейчас пойду к Керженцеву, пусть выдаст вам обеденную карточку, не то от ваших "плодов" вы еще помрете, чего доброго!
Я стала отказываться: свою карточку я уже получаю, тут я не в штате, зачем зря ходить, надо справку, а справку я уже сдала... Но я еще плохо знала тогда Маяковского. Он часа два ходил по кабинетам и канцеляриям и с торжеством вручил мне карточку в закрытую столовую РОСТА, где давали настоящий суп и настоящий чай с сахаром.
Долгие часы проводила я в большой комнате с Лилей Юрьевной и Маяковским. Мне все было интересно, все важно. Та счастливая влюбленность в мир, в какой я жила тогда, словно луч прожектора освещала то снег в зоопарке, то те, единственные глаза, выхватывала из битком набитой впечатлениями жизни какие-то кадры – встречи, стихи... Потом поворот – и тухнет то, что еще минуту назад горело и сияло, и уже новое захватывает дыхание, ослепляет, радует, ранит...
И только Маяковский и Лиля Юрьевна никогда не попадали в "затемнение", оставались вне всякой смены чувств, вне времени, вне обид и событий – самыми главными друзьями, самыми милыми мне людьми.
Маяковский уже давно был для всех нас "бессмертным", но и Лиля Брик была для меня не "простой смертной" – она казалась человеком с другой планеты – ни на кого не похожей... Нет в ней ни лукавства, ни притворства, всегда – сама собой, "вот такая, как на карточке в столе"...17
Должно быть, Владимир Владимирович чувствовал, что я поняла то главное в Лиле, за что он до конца жизни, очень по–разному, но всегда – всем сердцем любил ее. Об этом надо помнить, об этом – его стихи, его предсмертная просьба: "Лиля, люби меня!" 18
И ко мне он относился так хорошо – ласково, сочувственно и дружелюбно за то, что я понимала "про все, про это"...19
В РОСТе Лиля Юрьевна тоже работала очень много. За что бы она ни бралась – всегда бралась всерьез, стараясь сделать как можно лучше. Наклонясь над столом, она, то мелко–мелко водя тонкой кистью, то плавным мазком накладывая одну краску, тщательно и ловко заполняла контуры плакатов, сделанные Маяковским. В просветы его рукой было вписано: "красная", "синяя", "зеленая". Иногда Лиля говорила:
– Володик, а может быть, тут разруху – желтой? Виднее будет ворона.
Маяковский смотрел на плакат, очевидно, прикидывая, как будет, если разруху сделать не коричневой, а желтой, и чаще всего говорил:
– Правильно, делай желтой, только тогда и паровоз надо переменить – пусть теперь он будет коричневый.
В комнату приходили художники, приносили готовые плакаты, и Маяковский, чуть наклонив голову набок, внимательно смотрел, хвалил или ругал точно и коротко.
Я не помню, чтобы Маяковский когда-нибудь хвалил в глаза и ругал за глаза не понравившийся ему плакат, стих, рассказ.
Очень радуясь каждой чужой удаче, он не терпел недобросовестного обращения с материалом, небрежно и поверхностно сделанной работы. При всей колоссальности ростинской продукции Маяковского при всех скидках, которые можно было бы сделать на время, на спешку, на неизбежную повторяемость агиттем, во всех его работах по РОСТА,– и в рисунках, и в подписях, – почти не найдешь "брака".
Это, что называется, настоящая работа, "на совесть".
12 декабря 1920 года Маяковский читал в Политехническом музее поэму "150 000 000".
Мне была выдана записка: "Пропустить Риту Райт + 5 чел.". (Потом такие записки стали стандартными: в них менялась только цифра.) Забрав из студии ЛИТО своих товарищей и прорвавшись сквозь толпу непопавших, но жаждущих попасть, мимо взмокших от пота контролеров, я очутилась впервые в большой аудитории Политехнического музея, где потом столько раз слушала Маяковского.
Но первое впечатление не стерлось до сих пор.
Я уже слышала, как читал Маяковский дома, в РОСТА. Но Маяковский в тысячной аудитории уже не был просто поэтом, читающим свои стихи. Он становился почти явлением природы, чем-то вроде грозы или землетрясения,– так отвечала ему аудитория всем своим затаенным дыханием, всем напряжением тишины и взрывом голосов, буквальным, не метафорическим, громом аплодисментов. К знакомым с детства стихиям – огню, ветру, воде – прибавлялась новая, которую условно называли "поэзия".