Джейн Эйр (другой перевод) - Бронте Шарлотта. Страница 114

– Я не ждал услышать от тебя это слово, – сказал он. – По-моему, я не сделал ничего и не предложил ничего, заслуживающего презрения.

Меня тронул его мягкий тон и ошеломило высокое спокойствие его лица.

– Прости мне эти слова, Сент-Джон, но ты сам виноват, что я была вынуждена говорить с такой запальчивостью. Ты коснулся темы, которая нам противопоказана, столь разное она для нас означает. Самое слово «любовь» для нас – яблоко раздора. Если бы мы поступили по-твоему, что делали бы, что чувствовали? Дорогой кузен, оставь мысль о нашем браке. Забудь ее.

– Нет, – сказал он, – это давно лелеемая мысль и единственный план, который может обеспечить достижение моей великой цели. Но пока я не стану больше убеждать тебя. Завтра я уезжаю в Кембридж, там есть друзья, с которыми мне хочется попрощаться. Я буду отсутствовать две недели. Употреби это время, чтобы обдумать мое предложение, и не забывай, что, отвергнув его, ты откажешь не мне, а Богу. С моей помощью Он открывает тебе доступ к благороднейшей деятельности, но участвовать в ней ты можешь, только если станешь моей женой. Откажись стать моей женой, и ты обречешь себя на эгоистичное благополучие и бесплодное прозябание. Трепещи: ведь ты можешь быть сопричислена к тем, кто отрекается от веры и хуже язычников.

Он кончил и, отвернувшись от меня, «взглянул на реку, взглянул на холмы».

Теперь все его чувства были замкнуты у него в сердце: я была недостойна приобщения к ним. Пока я шла рядом с ним домой, его каменное молчание яснее слов говорило о его отношении ко мне: разочарование сухой и деспотичной натуры, встретившей сопротивление там, где ждала покорности; неодобрение холодного категоричного ума, который столкнулся с чувствами и взглядами, для него неприемлемыми. Короче говоря, как человек он постарался бы принудить меня к повиновению и лишь как истинный христианин с таким терпением сносил мое возмутительное упрямство и дал мне столь продолжительный срок для размышлений и раскаяния.

Вечером, поцеловав сестер, он не счел нужным даже пожать мне руку и молча покинул комнату. Меня больно ранила такая подчеркнутая забывчивость – пусть я не любила его, но питала к нему самую теплую дружбу, – настолько ранила, что мне на глаза навернулись слезы.

– Вижу, Джейн, вы с Сент-Джоном поссорились во время вашей прогулки по верескам, – сказала Диана. – Но пойди за ним. Он медлит в коридоре, дожидаясь тебя, и хочет помириться.

В подобных обстоятельствах я забываю о гордости и всегда предпочту мир в душе оскорбленному достоинству. Я побежала за ним. Он стоял у лестницы.

– Спокойной ночи, Сент-Джон, – сказала я.

– Спокойной ночи, Джейн, – ответил он невозмутимо.

– Так пожмем друг другу руки, – добавила я.

Как холодно и небрежно прикоснулся он к моим пальцам! Его глубоко задело случившееся днем. Сердечность не могла растопить его льда, а слезы – растрогать. Радостное примирение с ним было невозможно – ни ободряющей улыбки, ни ласкового слова. Тем не менее христианин хранил терпение и безмятежность духа, и когда я спросила, прощает ли он меня, он ответил, что не имеет привычки затаивать досаду и что ему нечего прощать, так как он не был обижен.

Ответив так, он поднялся по лестнице. Я предпочла бы, чтобы он свалил меня с ног ударом кулака.

Глава 35

На следующий день, вопреки своим словам, в Кембридж он не уехал. Отложил отъезд на неделю и всю эту неделю показывал мне, какой суровой каре хороший, но безжалостный, добродетельный, но неумолимый человек может подвергнуть обидевших его. Без единого открыто враждебного поступка, без единого упрека он ежеминутно внушал мне, что я навсегда лишилась его расположения.

Нет, Сент-Джон не затаил в душе нехристианскую мстительность, нет, он бы и пальцем меня не тронул, даже будь у него такая власть. И натура, и принципы не позволили бы ему снизойти до столь низменного сведения счетов: он простил мой выкрик, что я презираю его и его любовь, но он не забыл и не смог бы забыть до конца своих или моих дней. Когда он оборачивался ко мне, я видела по его лицу, что мои слова горят в воздухе между мной и им. О чем бы я ни говорила, он слышал их в моем голосе, и эхо их отзывалось в каждом ответе мне.

Он не избегал разговоров со мной и даже каждое утро приглашал меня заниматься за его столом. Боюсь, грешный человек в нем получал удовольствие, чуждое и неприемлемое для истинного христианина, от того, с каким искусством он, хотя говорил и вел себя словно бы совсем как обычно, умел лишить каждое свое действие, каждую фразу того интереса и одобрения, какие прежде сообщали некое суровое обаяние его речи и манерам. Мне он теперь и правда казался сотворенным не из плоти, а из мрамора. Его глаза были холодными сверкающими голубыми сапфирами, его язык – орудием речи, и только.

Для меня все это было пыткой, утонченной, нескончаемой пыткой. Во мне тлел огонь негодования, я трепетала от безутешного горя, оно терзало и сокрушало меня. Я ощущала, как, будь я его женой, этот хороший человек, чистый, подобно подземному не озаренному солнцем роднику, вскоре убил бы меня, не пролив ни капли моей крови, и его незапятнанная кристальная совесть осталась бы такой же кристальной. Особенно я чувствовала это, когда пыталась умилостивить его. Мое раскаяние не встречало ответа. Отчуждение между нами ему страданий не причиняло, он не испытывал потребности помириться. И хотя не раз мои быстро капающие слезы испещряли страницы, над которыми мы наклонялись вместе, они никак его не трогали, будто сердце у него и правда было каменным или железным. С сестрами же он был чуть ласковее обычного, словно опасался, что одной холодности мало, чтобы показать мне, какой отверженной я стала, а потому прибегал к контрасту. И я убеждена, что поступал он так не по злобе, а из принципа.

Накануне его отъезда, увидев на закате, что он прогуливается в саду, я вспомнила, что этот человек, как он ни отдалился от меня теперь, однажды спас мне жизнь, что он мой близкий родственник, и мной овладело желание сделать последнюю попытку вернуть его дружбу. Я вышла из дома и направилась туда, где он теперь стоял, облокотившись на калитку, и без обиняков сказала:

– Сент-Джон, я несчастна, потому что ты все еще сердишься на меня. Будем друзьями.

– Я надеюсь, что мы уже друзья, – последовал холодный ответ, и он продолжал смотреть на восходящую луну.

– Нет, Сент-Джон, между нами нет прежней дружбы, и ты это знаешь.

– Разве? Ничего подобного. Со своей стороны я не желаю тебе ничего, кроме самого хорошего.

– Верю, Сент-Джон. Я убеждена, что ты не способен никому желать зла. Но как твоей родственнице мне хотелось бы большего, чем та благожелательность, с которой ты относишься ко всем посторонним людям.

– Разумеется, – сказал он, – твое желание разумно, и я отнюдь не считаю тебя посторонней.

Произнесено это было невозмутимым равнодушным тоном, ранящим и ставящим в тупик. Если бы я послушалась гордости и гнева, то немедленно ушла бы от него, но что-то во мне было сильнее их. Я глубоко почитала дарования и принципы моего кузена. Его дружба была мне дорога. Ее потеря глубоко меня ранила. И я не хотела так легко отказаться от попытки вернуть ее.

– Неужели мы должны расстаться вот так, Сент-Джон? И когда ты уедешь в Индию, то оставишь меня, не сказав на прощание слов, добрее этих?

Теперь он отвернулся от луны и посмотрел мне в лицо.

– Оставлю тебя, когда уеду в Индию, Джейн? Как! Разве ты не едешь в Индию?

– Ты ведь сказал, что поехать я могу только как твоя жена.

– Ты не выйдешь за меня? Ты тверда в своем решении?

Читатель, известно ли тебе, как мне, какой ужас внушает лед, который такие холодные люди умеют вложить в свой вопрос? Какой лавиной обрушивается их гнев? Насколько их неудовольствие подобно буре, взламывающей льдины замерзшего моря?

– Нет, Сент-Джон, я не выйду за тебя, мое решение твердо.

Лавина сдвинулась, нависла, но еще не обрушилась.