Ночь в Лиссабоне - Ремарк Эрих Мария. Страница 12

Мы разминулись. Я не обернулся. Я услышал только, как хлопнула выходная дверь, и бросился вверх по лестнице.

Дверь квартиры была приоткрыта. Я толкнул ее. Передо мной стояла Елена.

— Видел тебя кто-нибудь? — спросила она.

— Да. Пожилая женщина.

— Без шляпы.

— Да, без шляпы.

— Наверно, это прислуга. У нее комната наверху, под крышей. Я сказала ей, что она свободна до понедельника, и она, видно, до сих пор копалась. Она убеждена, что на улице все прохожие только и знают, что критикуют ее платья.

— К черту прислугу, — сказал я. — Она это или нет, во всяком случае, меня не узнали. Я почувствую, если это случится.

Елена взяла мой плащ и шляпу, чтобы повесить.

— Только не здесь, — сказал я. — Обязательно в шкаф. Если кто-нибудь придет, это сразу бросится в глаза.

— Никто не придет, — тихо сказала она.

Я запер дверь и последовал за ней.

В первые годы изгнания я часто вспоминал о своей квартире. Потом старался забыть. И вот — я опять оказался в ней и удивился, что сердце мое почти не забилось сильнее. Она говорила мне не больше, чем старая картина, которой я владел некогда и которая лишь напоминала о минувшей поре моей жизни.

Я остановился в дверях и огляделся. Почти ничего не изменилось. Только на диване и креслах новая обивка.

— Раньше они, кажется, были зеленые? — спросил я.

— Синие, — ответила Елена.

Шварц повернулся ко мне.

— У вещей своя жизнь, и когда сравниваешь ее с собственным бытием, это действует ужасно.

— Зачем сравнивать? — спросил я.

— А вы этого не делаете?

— Бывает, но я сравниваю вещи одного порядка и стараюсь ограничиваться своей собственной персоной. Если я брожу в порту голодный, то сравниваю свое положение с неким воображаемым «я», который еще к тому же болен раком. Сравнение на минуту делает меня счастливым, потому что у меня нет рака и я всего лишь голоден.

— Рак, — сказал Шварц и уставился на меня. — Чего ради вы о нем вспомнили?

— Точно так же я мог вспомнить о сифилисе или туберкулезе. Просто это первое попавшееся под руку, самое близкое.

— Близкое? — Шварц не спускал с меня неподвижного взгляда. — А я говорю вам, что это — самое далекое. Самое далекое! — повторил он.

— Хорошо, — согласился я. — Пусть самое отдаленное. Я употребил это только в качестве примера.

— Это так далеко, что недоступно пониманию.

— Как всякое смертельное заболевание, господин Шварц.

Он молча кивнул.

— Хотите еще есть? — спросил он вдруг.

— Нет. Чего ради?

— Вы что-то говорили об этом.

— Это тоже был только пример. Я сегодня с вами успел уже дважды поужинать.

Он поднял глаза:

— Как это звучит! Ужинать! Как утешительно! И как недостижимо, когда все исчезло.

Я промолчал. Через мгновение он уже спокойно продолжал:

— Итак, кресла были желтые. Их заново обили. И это все, что изменилось здесь за пять лет моего отсутствия; пять лет, в течение которых судьба с иронической усмешкой заставила меня проделать дюжину унизительных сальто-мортале. Такие вещи плохо вяжутся — вот что я хотел сказать.

— Да. Человек умирает, а кровать остается. Дом остается. Вещи остаются. Или, может быть, их тоже следует уничтожать?

— Нет, если человек к ним равнодушен.

— Их вообще не нужно уничтожать, потому что все это не так важно.

— Не важно? — Шварц опять обратил ко мне расстроенное лицо. — О, конечно! Но скажите мне, пожалуйста, что же еще остается важного, если вся жизнь уже не имеет значения?

— Ничего, — ответил я, зная, что это было и правдой и неправдой. — Только мы сами придаем всему значение.

Шварц быстро отпил глоток темного вина из бокала.

— А почему бы и нет? — громко спросил он. — Почему бы нам не придавать всему значение?

— Ничего не могу ответить. Все это было бы глупой отговоркой. Я сам считаю жизнь достаточно важной.

Я взглянул на часы. Был третий час. Оркестр играл танго. Короткие, приглушенные звуки трубы показались мне отдаленной сиреной отплывающего парохода. «До рассвета осталось еще часа два, — подумал я. — Тогда я смогу уйти». Я пощупал билеты в кармане. Они были на месте. Минутами мне все это казалось миражом; непривычная музыка, вино, зал с тяжелой драпировкой, голос Шварца — на всем лежала печать чего-то усыпляющего, нереального.

— Я все еще стоял у входа в комнату, — продолжал Шварц. — Елена взглянула на меня и спросила:

— Ты чувствуешь себя здесь чужим?

Я покачал головой и сделал несколько шагов вперед, чувствуя себя как-то странно. Вещи будто собирались броситься на меня. Снова у меня сжалось сердце: может быть, и Елене я тоже стал чужим.

— Все осталось, как было, — сказал я быстро, горячо, с отчаянием. — Все, как было, Элен.

— Нет, — сказала она. — Прошлого давно уже нет. Его нет и в старых платьях, давно выброшенных. Или ты думаешь найти его?

— Но ведь ты оставалась здесь. Что же случилось с тобой?

Елена странно посмотрела на меня.

— Почему ты никогда не спрашивал об этом раньше? — сказала она.

— Раньше? — с удивлением повторил я, не понимая.

— Что значит — раньше? Я не мог приехать.

— Раньше. Прежде, чем ты уехал.

Я не понимал ее.

— О чем мне нужно было спросить, Элен?

Она секунду молчала.

— Почему ты не предложил мне ехать вместе с тобой?

Я взглянул на нее:

— Ехать вместе? Чтобы ты бросила свою семью? И все, что ты любила?

— Я ненавижу мою семью.

Я был в полном замешательстве.

— Ты не знаешь, что значит жить там, в эмиграции, — пробормотал я наконец.

— Ты тогда тоже не знал.

Это была правда.

— Я не хотел тебя брать с собой, — вяло сказал я.

— Я все здесь ненавижу, — сказала она. — Все! Зачем ты вернулся?

— Тогда у тебя не было ненависти.

— Зачем ты вернулся? — повторила она.

Она стояла на другом конце комнаты. И нас разделяли не только желтые кресла и не только пять лет разлуки.

Я вдруг натолкнулся на стену враждебности и острого разочарования и смутно почувствовал, что когда я бежал из города один, я тяжело обидел ее.

— Зачем ты вернулся, Иосиф? — настойчиво повторила она.

Я охотно ответил бы, что вернулся ради нее. Но в то мгновение я не мог сказать. Все это было не так просто. Я вдруг почувствовал — и именно тогда, — что меня гнало назад свинцовое, безысходное отчаяние. Я походил на выжатый лимон, все силы оказались исчерпанными, а одного только слепого стремления выжить оказалось слишком мало для того, чтобы сносить дальше холод одиночества. Начать новую жизнь — на это я был неспособен. В сущности — я никогда этого особенно не желал. Я не покончил с прежней жизнью: я не мог ни расстаться с ней, ни преодолеть ее. Я был поражен гангреной души, поэтому пришлось выбирать — погибнуть в ее зловонном дыхании или вернуться и попробовать вылечиться.

Тягостное, томительное чувство исчезло. Я знал, почему я здесь. После пяти лет изгнания я не привез с собой ничего, кроме собственного восприятия и жажды жизни, кроме осторожности и опытности беглого преступника. Все остальное не выдержало испытания.

Ночи на ничейной полосе; тоскливый ужас бытия, в котором приходилось вести отчаянную борьбу ради куска хлеба и пары часов сна; жизнь крота под землей — все это вдруг исчезло без следа на пороге моего прежнего жилища. Я потерял все — я это чувствовал, но у меня во всяком случае не было долгов перед прошлым. Я был свободен. Мое прежнее «я» минувших пяти лет убило себя, едва я перешел границу.

Нет, это не было возвращением. Старое «я» умерло. Вместо него родилось новое «я». Ответственность? Это чувство отныне было мне незнакомо. Я словно обрел невесомость.

Шварц пристально посмотрел на меня.

— Вы понимаете, о чем я говорю? Я повторяюсь и противоречу себе, но…

— Думаю, что понимаю, — сказал я. — Возможность самоубийства — это, в конце концов, милосердие, и все значение его можно постигнуть в очень редких случаях. Оно дарит иллюзию свободы воли, и, может быть, мы совершаем его гораздо чаще, чем нам это кажется. Мы только не сознаем этого.