Архив - Шваб Виктория. Страница 7

Мне хочется разбить кубок о стену: оставить после себя новую вмятину, уже на новой квартире. Замахнувшись, я вдруг замечаю какую-то черную пластмассовую белиберду, на которую вначале не обратила внимания. Бросив кубок на кровать, из груды ненужного хлама я вынимаю пару искривившихся, старых очков.

Моя душа уходит в пятки. Это черная оправа от очков, это единственная вещь из коробки, которая на самом деле ему принадлежала. Бен надевал их, когда хотел казаться серьезным. В такие моменты к нему можно было обращаться не иначе, как «профессор Бишоп», хотя так называли папу, а папа не носил очков. Я пытаюсь представить себе брата. Вспомнить его глаза в рамках оправы, и то, как он улыбается, прежде чем ее надеть.

Безуспешно.

Мое сердце разрывается на части, и я смыкаю пальцы на оправе. И в тот самый момент, когда уже собираюсь отложить ее, я чувствую нечто слабое, очень далекое и в то же время зажатое в моей ладони. Едва слышный гул, как после звона колокола. Легкий, как перышко, он едва уловим, и я закрываю глаза, делаю медленный вдох, сосредотачиваясь, и тянусь к нити воспоминаний. Она так тонка, что выскальзывает из моих пальцев, но мне все же удается схватить ее. Тьма перед моими глазами отступает, сменяется серой пеленой, которая в свою очередь расползается на фигуры, и из них складывается картинка.

Здесь даже недостаточно памяти, чтобы запечатлеть сцену целиком — лишь картинка, в которой смазаны все детали. Но это не имеет значения, потому что Бен — ладно, фигура, напоминающая Бена, — стоит перед фигурой, похожей на папу, водрузив на нос оправу и задрав подбородок. Он смотрит на папу снизу вверх и пытается не улыбаться, потому что, по его мнению, только хмурое лицо можно считать серьезным. Времени хватает ровно на то, чтобы Бен все же успел улыбнуться, и воспоминание блекнет, распадается и превращается в серую пелену, которую затягивает мрак.

В ушах шумит кровь, я отчаянно сжимаю вещицу в руках. Мне не нужно ничего отматывать назад: в хрупкой пластиковой оправе поместился только этот небольшой отрезок времени, и спустя несколько мгновений тьма отступает вновь, и та же сценка проигрывается с самого начала. Я смотрю ее еще пять раз, все надеясь, что она обретет четкость и перерастет в нечто большее, но потом делаю над собой нечеловеческое усилие и заставляю себя остановиться. Я отмаргиваюсь, картинка отступает, и вот я уже сижу в необжитой спальне, заставленной коробками, и баюкаю на ладонях очки своего мертвого брата.

Руки страшно трясутся, и я даже не могу сказать: от горя это, от злости или от страха. От страха, что я неминуемо его потеряю. Не просто позабуду его лицо — это начало забываться почти сразу, — а потеряю все метки, которые он оставил в этом мире.

Я кладу очки у постели, остальные вещи возвращаю назад, в коробку. Я уже собираюсь снова надеть кольцо, как меня осеняет. Метки. Наш предыдущий дом был совсем новым, когда мы в него въехали. Каждая царапина была нашей, как и каждый след, и у каждого была своя история.

Теперь, оглядываясь на комнату, заполненную не только коробками, но и собственными метками, я хочу узнать, что скрывается за ними. Точнее, какая-то часть меня хочет, в то время как другая считает, что ничего хуже нельзя придумать. Но ее я не слушаю. Блаженство в неведении, если его не пересиливает любопытство. Любопытство открывает дорогу состраданию, предупреждающе звучит голос деда в моей голове, и я об этом помню, но здесь даже нет Историй, к которым можно почувствовать это пресловутое сострадание. Именно поэтому в Архиве меня не похвалят, если станет известно, чем я тут занимаюсь. Там не поощряют внеклассное чтение.

Но это мой талант, и мир не перевернется, если я лишний раз его использую. К тому же сегодня я уже нарушила правила, читая вещи Бена, так что лишнее нарушение погоды не сделает. Я расчищаю место на полу, и стоит моим пальцам коснуться половиц, как он отзывается низким гудением. Здесь, во Внешнем мире, полы — лучшие хранилища информации.

Я тянусь, и пальцы начинает покалывать. Холодная немота проникает в мои руки и поднимается до локтей, и граница между полом и моей кожей растворяется. Перед моими закрытыми глазами комната обретает свои очертания — вроде бы такая же, но уже не та. Сначала я вижу саму себя, разглядывающую коробку с вещами Бена. Все цвета словно выгорели, и картинка кажется мутноватой, как рисунок на песке — она уже начала блекнуть.

Ухватившись покрепче, я начинаю переключаться на более ранние воспоминания.

Они проматываются как пленка на проекторе.

Время отступает, и комната наполняется тенями, которые двигаются по полу, перехлестывая друг друга и снова расходясь. Коробки исчезают, и в комнате пусто. Но это не конец. За пологом мрака я чувствую другие воспоминания и начинаю проматывать быстрее, разыскивая других людей и другие истории. Ничего, снова ничего, и затем вспыхивают воспоминания.

Ровные поверхности удерживают два типа воспоминаний: выжженные силой эмоций и запечатленные повтором, и выглядят они по-разному. Первые — яркие, четкие, резкие. А эта комната полна картинками второго типа: тусклыми, долгими днями привычки, оттиснутыми на поверхности: годы, сжатые в моменты, так что все вместе это походит на слайд-шоу. Я вижу выцветшие кадры: стол темного дерева, стеллажи с книгами, мужчина, ходящий между ними, как маятник, и женщина, вытянувшаяся на диване, — какая-то пара в годах. Изображение становится немного ярче, когда они ссорятся, но стоит женщине захлопнуть дверь, как цвета снова блекнут, а затем снова наступает темнота.

Долгая, непроницаемая темнота.

И все же я чувствую что-то под ее покровом.

Что-то яркое, живое, подающее надежды.

Немота поднимается выше по моим рукам и добирается до груди, а я сильнее прижимаю ладони к половицам и тянусь через темноту. У меня в глазницах возникает тупая боль, и чернота наконец уступает свету и памяти. Я слишком сильно отмотала. Сцены сменяют одна другую слишком быстро, превращаясь в размытые кляксы, и мне приходится вытягивать время до тех пор, пока оно не замедлится, и навалиться на него, чтобы оно, содрогнувшись, наконец замерло.

Я понимаю, что стою на коленях посреди комнаты, которая моя и не моя одновременно.

Я собираюсь мотать дальше, но что-то меня останавливает. На полу, в полуметре от меня, какая-то темная лужа и осколки стекла. Я поднимаю голову.

Комната на первый взгляд кажется милой и немного старомодной: все нежное, светлая мебель с мелкими цветочками… Но белье на постели беспорядочно смято, а содержимое шкафа — книги и безделушки — перевернуто вверх дном. Я ищу дату, так, как учил дед — собираю хлебные крошки с земли, оставляю закладки — на случай, если понадобится вернуться, и вижу на столе маленький календарь, но могу различить только надпись «март», а года не вижу. Я ищу другие «говорящие» признаки: синее платье, слишком яркое для выцветшего воспоминания, перекинуто через маленький стул. На прикроватном столике лежит книга в черной обложке.

В моей груди появляется сосущее чувство, когда я мотаю воспоминание вперед, и в комнату входит молодой парень. Вся его рубашка, как и руки до самых локтей, залита той же темной жидкостью. Она капает с его пальцев, и даже через мутную призму времени я могу разглядеть, что это кровь.

Он смотрит на свою кожу с таким выражением, будто готов вылезти из нее.

Покачнувшись, он падает на колени рядом со мной, и несмотря на то, что он не может ко мне прикоснуться, несмотря на то, что меня на самом деле там нет, я невольно отшатываюсь прочь, стараясь не отрывать руки от пола. Парень тем временем вытирает руки о рубашку. Он ненамного старше меня — вряд ли ему больше девятнадцати. Его темные волосы зачесаны назад, но некоторые пряди падают на лицо, когда он начинает раскачиваться взад-вперед. Его губы движутся, но голоса крайне редко сохраняются в воспоминаниях, и все, что я слышу, — пшпшпш, как радиопомехи.

— Маккензи! — зовет мама. Ее голос, далекий и словно нереальный, искажен слоем времени.