Весь невидимый нам свет - Дорр Энтони. Страница 51

– Просто маленькие бурые пятнышки. Тысячи маленьких бурых пятнышек.

– Как ты рассказываешь, они некрасивые.

– У тебя они прекрасны.

– Как вы думаете, мадам, в раю мы правда увидим Бога лицом к лицу?

– Может быть.

– А слепые?

– Думаю, когда Бог хочет, чтобы мы что-то видели, мы это видим.

– Дядюшка Этьен говорит, рай – это вроде одеялка, за которое держится младенец. Что люди поднимались на самолете на десять километров в небо – и там ничего нет. Ни врат, ни ангелов.

Мадам Манек разражается приступом кашля, от которого Мари-Лору пробирает дрожь страха.

– Ты думаешь про своего папу, – говорит она наконец. – Ты должна верить, что он вернется.

– А вы никогда не уставали верить, мадам? Не хотели доказательств?

Мадам Манек кладет ей на лоб тяжелую ладонь, про которую Мари-Лора когда-то подумала, что это рука садовника или геолога.

– Обязательно надо верить. Это главное.

Дикая морковь колышется на клубнях, пчелы заняты своей работой. Вот бы жизнь была как роман Жюль Верна, думает Мари-Лора, чтобы можно было пролистать страницы и узнать, что дальше.

– Мадам?

– Да, Мари.

– Как по-вашему, что в раю едят?

– Я сомневаюсь, что там едят.

– Не едят! Вам там не понравится!

Однако мадам Манек не смеется шутке. И не отвечает. Слышно только ее тяжелое дыхание.

– Я обидела вас, мадам?

– Нет, золотко.

– Мы в опасности?

– Не больше обычного.

Трава клонится и шуршит. Лошади ржут. Мадам Манек говорит почти шепотом:

– Теперь, когда ты спросила, мне подумалось, что в раю примерно как здесь.

Фредерик

На последние деньги Вернер купил билет. День довольно ясный, но Берлин словно не хочет принимать солнце, как будто за прошедшие месяцы дома стали мрачнее и грязнее. Хотя, возможно, изменения в глазах смотрящего.

Прежде чем нажать кнопку звонка, Вернер трижды обходит дом. Окна одинаково темны: не горят или заклеены, отсюда не видно. Всякий раз он проходит мимо магазинной витрины с голыми манекенами и, хотя понимает, что это эффект освещения, невольно видит трупы, подвешенные на проволоку.

Наконец Вернер нажимает звонок квартиры номер два. Тишина. Только тут он по табличке с фамилиями видит, что семья Фредерика переехала из второй квартиры в пятую.

Он жмет кнопку. Внутри звенит звонок.

Лифт не работает, и Вернер идет наверх пешком.

Дверь открывает Фанни, с тем же белым пухлым лицом, с теми же складками кожи на дряблых руках. Она смотрит на Вернера таким взглядом, каким один затравленный человек смотрит на другого. Из боковой комнаты выбегает мать Фредерика в теннисном костюме:

– Ой, Вернер…

Она уходит в какое-то тягостное раздумье. Вокруг стильная мебель, частью замотанная толстыми шерстяными одеялами. Винит ли она его? Считает ли его в какой-то мере соучастником? А он сам?

Тут она, опомнившись, целует его в обе щеки. Нижняя губа у нее немного дрожит. Как будто его внезапное появление разбередило что-то, от чего она хочет отгородиться.

– Он тебя не узнает. Не пытайся ему напомнить. Это его только огорчит. И все равно хорошо, что ты приехал. Я как раз собиралась уходить, извини, что не могу остаться. Проводи его в дом, Фанни.

Горничная ведет его в большую гостиную, где под потолком вьются затейливые завитушки лепнины, а стены покрашены в нежнейший голубой цвет. Картины еще не повешены, полки в шкафах пустые, на полу – открытые картонные коробки. Фредерик сидит за стеклянным столом в дальнем конце комнаты; среди общего разгрома и мальчик, и стол кажутся очень маленькими. Челка зачесана набок, свободная рубашка стоит горбом, воротник перекособочен. Он не поднимает глаз посмотреть, кто вошел.

На нем все те же очки в черной оправе. Видимо, его только что кормили: на столе лежит ложка, на усиках Фредерика и на салфетке со счастливыми розовощекими детьми в деревянных башмаках – комки овсянки. Вернер не может на него смотреть.

Фанни наклоняется и запихивает Фредерику в рот еще три ложки овсянки, вытирает ему подбородок, складывает салфетку и через вращающуюся дверь уходит куда-то – наверное, на кухню. Вернер стоит, скрестив руки на животе.

Год. Даже больше. Вернер понимает, что Фредерик уже бреется. Или кто-то его бреет.

– Здравствуй, Фредерик.

Фредерик запрокидывает голову и вдоль носа смотрит на Вернера через захватанные стекла очков.

– Я Вернер. Твоя мама сказала, что ты, наверное, меня не вспомнишь. Я твой школьный товарищ.

Фредерик смотрит не на Вернера, а сквозь него. На столе – стопка бумаги. На верхнем листе коряво нарисована толстая спираль.

– Это ты нарисовал?

Вернер поднимает верхний рисунок. Под ним еще и еще – тридцать или сорок спиралей, каждая занимает целый лист, каждая прочерчена тем же толстым грифелем. Фредерик упирается подбородком в грудь – возможно, это кивок. Вернер оглядывается: сундук, комод, нежно-голубые стены, кипенно-белый потолок. В высокие окна льется свет, пахнет порошком для чистки серебра. Квартира на пятом этаже и впрямь куда лучше, чем на втором, – потолок выше и украшен лепниной: фрукты, цветы, банановые листья. Рот у Фредерика приоткрыт, слюни текут по подбородку и капают на бумагу. Вернер больше не в силах это выносить. Он зовет горничную. Фанни появляется из вращающейся двери.

– Где, – спрашивает Вернер, – та книга? Про птиц, в золотом футляре.

– У нас не было такой книги.

– Нет, была…

Фанни только мотает головой и сцепляет пальцы на животе.

Вернер открывает картонные коробки, заглядывает внутрь:

– Точно она где-нибудь здесь.

Фредерик принялся рисовать на чистом листе новую спираль.

– Может, тут?

Фанни подступает к Вернеру и отводит его руки от коробки, которую тот собрался открыть.

– У нас, – повторяет она, – никогда не было такой книги.

У Вернера начинает зудеть все тело. За большими окнами качаются липы. Темнеет. Негорящая электрическая реклама через два дома гласит: «Берлин курит „Юно“». Фанни уже ушла на кухню.

Фредерик, зажав карандаш в кулаке, рисует новую грубую спираль.

– Я ухожу из Шульпфорты, Фредерик. Мне изменили возраст и отправляют меня на фронт.

Фредерик поднимает карандаш, смотрит на грифель и вновь принимается рисовать.

– Меньше чем через неделю.

Фредерик двигает ртом, как будто жует воздух.

– Ты прекрасно выглядишь, – говорит он, не глядя на Вернера. Слова похожи на всхлипы. – Ты прекрасно выглядишь, мама.

– Я не твоя мама! Брось! – шипит Вернер.

Выражение у Фредерика совершенно безыскусное. Где-то в кухне подслушивает горничная. Больше никаких звуков: не ездят машины, не летают самолеты, не грохочут трамваи, не бубнит радио, призрак фрау Шварценбергер не лязгает дверьми лифта. Ни пения, ни скандирования, ни лозунгов, ни оркестров, ни труб, ни матери, ни отца, ни жирного коменданта у тебя за спиной. Вернер смотрит на голубые стены и думает о «Птицах Америки»: желтоголовой квакве, кентуккском масковом певуне, красно-черной пиранге, о сотнях птиц в ярком оперении, а взгляд Фредерика по-прежнему устремлен в одну точку, его глаза – стоячие лужицы, в которые Вернер не отваживается глядеть.

Рецидив

В конце июня сорок второго года Мари-Лора, спустившись утром в кухню, не застает там мадам Манек – первый раз со времени ее болезни. Неужели она уже ушла на рынок? Мари-Лора стучится к ней в комнату, ждет сто сердцебиений. Открывает черную дверь, кричит в проулок. Дивное июньское утро. Голуби и кошки. Смех из соседского окна.

– Мадам!

Сердце ускоряет темп. Она опять стучит в дверь:

– Мадам!

Входя, она первым делом слышит хрип. Как будто усталые волны ворочают камни в старушечьих легких. От кровати идет кислый запах мочи и пота. Мари-Лора находит лицо мадам; щеки такие горячие, что она отдергивает руку и бежит наверх, спотыкаясь, крича: «Дядя! Дядя!» В ее воображении весь дом пылает алым, под потолком дым, огонь взбирается по стенам.