Не будите спящую тайгу - Буровский Андрей Михайлович. Страница 31
Вчетвером сгрудились у стола, нашли кружки, стали разливать, ломали хлеб из хозпалатки. Миша старался запомнить имена. Вот этот — Юрка. Этот — тоже Сашка. Этот, старше всех, с самой грубой, словно бы опухшей мордой — Вовка. Отчеств не нажили ни этот Вовка, ни сидевший возле Миши Сашка, хотя по годам мало отличались от Михалыча.
И тех, кто помоложе — Ленька, Сашка, Юрка. Все они были одинаковыми. Испитое, грубое мужичье с примитивными рожами деревенщины. Впрочем, никак не сельские жители — скорее городская окраина: вороньи слободки, серые ряды унылых, одинаковых пятиэтажек. Позади — деревня, общинный быт, труд на свежем воздухе, сам свежий воздух в немеренном количестве, комары, коровьи лепешки на изумрудной зелени лугов. В новой жизни — ни квалификации, ни особых возможностей. Вот и появляются такие лица. Лица людей не опасных, не преступных; от таких не шарахнешься, столкнувшись в узеньком проулке. Но и несимпатичные, непривлекательные лица, потому что лица людей и некультурных, и неумных. На такие лица не оборачиваются женщины. Такие лица не запоминаются. Люди с такими лицами могут быть, ну, скажем, слесарями или грузчиками. Шоферами, армейскими старшинами — иногда, и это уже в самом поднебесье. Быть шофером — это очень много для городской шпаны с окраины.
И еще одно. Даже по самым младшим из них было видно, до чего они верные, активные друзья похмельного синдрома — тусклые глаза снулой рыбины, ранние, глубокие не по годам морщины, синие мешки под глазами, выражение тупого безразличия ко всему.
А если даже одни только тяготы суровой мужской жизни, бесконечные экспедиционные труды сделали эти морщины, эти мешки под глазами, то почему вдруг распрямились спины, стали лучиться глаза, вспыхнул смех, стоило ударить об дно кружки струйке водки, едва разнесся над землею сладковато-летучий спиртовой запах?
«Психологическая зависимость… — невольно подумалось Мише. — А может быть, уже и физическая…», — мысленно добавил он. Потому что выражение самого настоящего счастья разливалось по лицам этих только что еле шаркавших по чужому лагерю, сгорбленных и сумрачных людей.
Сын папы, не просыхавшего последние пять лет, Миша утробно ненавидел алкоголизм. Ненавидел органически, просто словно бы клетками тела; всеми силами здорового, умного, жизнеспособного, заглянувшего в зловонную, булькающую сивухой смерть. Всеми силами молодого, который хочет любить и почитать отца и на глазах которого любимый папочка превращается в полуживотное. Ну, а нужным терминам, пониманию признаков учили и Михалыч, и в «фирме». Итак, зависимость у них была уже физическая. Без спиртного они, пожалуй, уже и не могут ничего: ни ходить по местности, ни носить что-то тяжелое, ни о чем-нибудь серьезном думать. Тут крылись новые возможности…
Выпивка еще сильней подчеркивала люмпенство и серость вломившегося в лагерь сброда. Впечатление убожества производил даже Санька, из молодых, хотя он был вроде как-то поумнее большинства. Но, пожалуй, только двое как-то выбивались из общего впечатления. Пожилой Витька, по лицу — сверстник Саньки и Вовки, все время оставался грустным. Даже когда смеялся вместе со всеми, сверкал бронзовыми зубами, улыбка получалась невеселая. Даже лысина Витьки сверкала грустно в полусвете снегопада. И глаза у него были умные. Умные и в то же время грустные.
А еще очень выбивался Ленька. Во-первых, у него лицо было все-таки потоньше, как-то поприличнее, да и не такое испитое. Во-вторых, он сидел отдельно, держал на коленях ружье и все время чего-то боялся. Водку он пил, но после первого стакана остановился, и его не уговаривали, наверное, у остальных уже был опыт.
Банда дохлебала бутылку. Под одобрительный смех Санька сделал вид, что выжимает ее досуха. Сглотнули последние капли. И безо всякого удовольствия Миша обнаружил, что глаза их все чаще останавливаются именно на нем.
— Что шефу будем докладывать, «чижики»?
— Что есть, то и будем докладывать…
— А что хорошего? Шеф морковки даст.
— Не, он ибун-травы нарвет.
— Да будет вам! Напортачили мы, мужики.
— А чо напортачили?! Что мы не так сделали?!
— Что?! А что смылись они.
Таковы были первые осмысленные слова, услышанные Михаилом. Начал, кажется, молодой Санек, остальные подхватили.
— Найдем… «Чижики» мы или нет?!
— По снегу далеко не протопают!
— А может, и делать ничего не надо? Ка-ак грянет под тридцать! — раздавались голоса.
— Слышь, ты, говори, куда все пошли! И когда будут! — обратился к Мише старший Санька.
— Тихо вы! — Вовка прикрикнул всерьез, и банда примолкла, обиженно ворча, как выгоняемые из избы собаки. Движения у всех стали раскованнее, но и менее точными, лица красными, и что-то наверняка происходило с мозгами. Но Вовка сохранял ясность мышления.
И трудно было представить себе, какое удовольствие доставили Мише все эти вопли, требования его первого охранника — Саньки. Миша еле сдерживался, чтобы широко, во весь рот не улыбнуться. Значит, его друзья живы! Значит, эти разбойники понятия не имеют, куда ушли все!
Наверное, на лагерь вышли после начала снегопада. К нему подкрались незаметно — в этом шорохе, движении, шелесте. Но теперь куда ушли остальные, они не знают. И не узнают никогда!
Миша не мог не почувствовать быстрый приступ острого презрения. Нет, это не профессионалы. Это далеко не профессионалы! Их и просчитать, и расколоть может каждый!
Но вот чего никак не учел Миша, так это своего лица. Открытого, честного, отражающего все, что у него на душе. Трудно сказать, что именно прочитал на этом лице Вовка. Вряд ли непосредственно мысли. Но, должно быть, мелькнули на нем и торжество, и чувство превосходства, и облегчение. Или что-то более смутное. Но во всяком случае такое, что Вовка счел нужным шагнуть к нему.
— Тебя как зовут, зёма?
— Мишей.
Одно из правил поведения на допросах — не врать, когда в этом нет необходимости.
— Ну и зачем же ты так плохо поступаешь, зёма, а? Зачем ты с нехорошими людьми связался, а?
Вовка пытался говорить с кавказским акцентом, и эти «а» на концах фраз должны были изображать особенности кавказской речи. Это он, наверное, так шутил. Акцент, правда, получался не армянский и не чеченский, а скорее русско-подзаборный, но он уж старался, как мог.
— Я не вязался… У меня Михалыч шефом был, с первой экспедиции. А мой брат — его первый ученик, первый в кружке.
— Ну вот теперь и лежи связанный. Вы зачем в наши места влезаете? Мы вас звали? А?! Спрашиваю, мы вас сюда звали?!
Вовка уже начинал так называемое «толковище» — это когда подонок начинает накручивать самого себя, распалять, впадать в истерику. Нельзя же вот так, без всякой причины, броситься на человека, бить его ногами или резать ножом. Уголовный распаляет себя, убеждает в своей правоте, в том, что другой — это редкостный гад и мерзавец, впадает в боевое бешенство и уже в невменяемом состоянии пинает ногами в промежность, всаживает нож под ребро, вытыкает пальцами глаза, откусывает уши и носы.
— Не-е… Меня сюда Михалыч звал. — Миша честно пытался выглядеть идиотом. Играть он не умел, получался страшный перебор. Но видно было — ему верили.
— Ну и что вы здесь искали? А?! Мамонтов вы здесь искали?! А зачем они вам, мамонты?! Михалычу нужны наши мамонты, да?! А что он понимает в мамонтах?! Что понимает, спрашиваю?! Ты мне правду говори, гад! Куда они все пошли? А?! Куда, спрашиваю, попердохали?!
— Сам знаешь. Мамонтов искать.
— Куда? Спрашиваю? Пошли?! Куда они пошли, говорю! Или тебе глаз вынуть, а?! Заслужил, гад! Вынуть, спрашиваю, глаз?! А?! Вынуть?!
— Они по Коттуяху пошли… Должны быть завтра к вечеру…
— Врешь! Не по Коттуяху! Они по Исвиркету двинулись! Знаю я, куда тут все ходят, знаю! Понял, гад?! Знаю!
Акулов извивался в пароксизме обезьяньей злобности. Поджались, превратились в узенькую ленту губы, безумно пучились стянутые яростью глаза-щелочки, прыгали мускулы щек. Даже кожа на лбу перекатывалась вверх-вниз. Со страху Мише показалось, что и уши у Акулова шевелятся вращательными движениями и что из одного уха даже валит прерывистая струйка дыма. Вот так, беспомощному, связанному, Акулова можно было бы и испугаться.