Полынь – сухие слёзы - Туманова Анастасия. Страница 62

К вечеру снова собрались тучи. Сизые, тяжкие, они, словно непросушенное одеяло, набрякли над полями и притихшим лесом, нависли над крышами. Душный воздух ещё больше сгустился, в нём совсем стихли звуки, пропали надоедливые мошки, не толклись столбиками над поникшей травой комары. Садящееся солнце багровой полосой светилось сквозь иссиня-чёрную мглу на западе. Устинья одна медленно шла по пустой дороге к лесу. Узел с травами висел у неё за плечом, босые ноги тяжело ступали по горячей пыли. От усталости закрывались глаза, и она вздрогнула, внезапно увидев в нескошенной траве в стороне от дороги две лошадиных спины – чалую и гнедую. Устинья остановилась.

– Идёшь, что ль? – послышался знакомый голос, и Ефим, лежавший рядом с лошадьми в зарослях зверобоя, ловко вскочил на ноги. – Что там черви-то у дити?

– Выведутся, – машинально ответила Устя. – Там и делать-то нечего, дёготь берёзовый на ложке семь дён давать… А ты чего здесь-то?

– Тебя дожидаю, – пожал плечами Ефим.

– Пошто? Ума, что ль, лишился, время-то в самую страду тратить? Ужо тебе дядька Прокоп-то!..

– Ничего, не привыкать, – хмыкнул Ефим.

– И коней, поди, давно хватились… – Устинья, криво усмехнувшись, продолжила путь. Ефим потянул лошадей за поводья, вывел их на дорогу. Неспешно повёл их следом за Устей. Та, слыша его шаги за спиной, не оборачивалась, лишь ускорила шаг. Рыдания давили горло, Устинья изо всех сил старалась сдерживать слёзы и, сама не замечая, всё ускоряла и ускоряла шаг.

– Да куда ты понеслась-то? – озадаченно крикнул ей вслед Ефим. – Коль не хочешь, чтоб я за тобой шёл, так и скажи, навязываться не стану! А ежели… – он осёкся, увидев, что Устинья, внезапно покачнувшись, как пьяная, остановилась и неловко опустилась на обочину дороги.

– Устька! Да что с тобой такое-то?!! – Ефим бросил поводья, подбежал к Устинье, сел рядом. – С голодухи, что ль, тебя мотает? У меня, как на грех, и нет с собой ничего, дать-то тебе… – он умолк, наткнувшись на взгляд мокрых серых глаз. Устинья, вытерев рукавом слёзы, усмехнулась.

– Давеча в лесу угощал уж…

В её тихом, усталом голосе не было упрёка. Но Ефиму будто варом плеснули в лицо. Он отвернулся, сощурился на алую полосу солнца, гаснущую в дальних тучах. Над дорогой повисла тишина. Со стороны деревни прокричал петух, лениво заворчал над лесом гром. Ефим смотрел на садящееся солнце до жгучей рези в глазах. Затем хрипло сказал:

– Я ж, бог свидетель, в самом деле для тебя тогда принёс. Ну, сдуру пошутить захотел, а ты… – он осёкся, увидев, что Устинья лежит ничком на пыльной придорожной траве. Плечи её содрогались.

– Устька! Да что ж ты… – Впервые Ефим видел Устинью Шадрину плачущей и от этого растерялся так, что даже отодвинулся от неё в сторону. – Да что ты, ей-богу, заливаешься? Что ты, дура?.. Домой идти надо, а ты тут… Да что говоришь-то, не пойму?..

– Будь она проклята… Будь она проклята, эта наша жисть… – колотя по сухой земле добела стиснутым кулаком, цедила сквозь зубы Устинья. – Силов уж нету… Так мы с тобой спешили, так неслись… И напрасно всё… Померла, понимаешь, на руках у меня девка померла! Матка её на меня, как на святую угодницу, глядела, только что не крестилась… А у ней последняя ведь надёжа была… Так я надеялась, что смогу… И не смогла, не сумела… Я ведь просто дура, дура неучёная! Что с того, что траву знаю? Только и хватает, что червей из заду изгонять! Бабка моя над хворыми слова шепчет, молитву… А почему это помогает, и сама не знает. И я не знаю, слепыми живём! И конца-краю этому нет, так и подохнем – слепыми… И никому не поможем, никому-у-у… Отец Никодим говорит – Богу так угодно, за грехи свои платим… А какие у дитёв-то грехи?! За что они платят?! За то, что дня сытого в своей жисти не видали?.. За то, что с весны до осени одной травой кормятся да и дохнут с той травы?! Почему, почему это всё?! За что, Богородица Пресвятая, за что-о…

– Ну, спросила чего… Не нашего то ума дело, – растерянно сказал Ефим. – Как Бог велел, так и живём. Время придёт – помрём… А почему – кто ж знает. Отец Никодим – и то не ведает…

– Кабы я учёна была! – хрипло, с ожесточением сказала Устя, садясь на траве и яростно вытирая красное, мокрое, всё в пыльных разводах лицо рукавом. – Кабы я науки знала, как господа! Видит бог, я бы ни копейки с бедных людей не брала, ни грошика! Детей бы на ноги подымала, все-все лекарства наперечёт бы знала и сама приготовить умела бы…

– Да ты ж умеешь, бестолочь! – заорал на неё Ефим, явственно ощущая своё бессилие перед этим смертным отчаянием. – Кто, кроме тебя, могёт-то?! Во всём уезде ни один…

– Пустяк это, а не леченье… – с тоской выговорила Устя, утыкаясь лицом в колени. – Народ-то как мёр, так и мрёт. И ничего я не могу. Незачем и тыкаться…

Ефим молчал, глядя на растрёпанную, поникшую голову девушки, на её острые, худые плечи, вздрагивающие от слёз. Протянул руку, осторожно дотронулся до локтя Усти.

– Да что ж ты убиваешься, дурная… Не много ль берёшь-то на себя? Святая ты, что ли, – исцелять-то? Это ж только Христос Лазаря из могилы поднял! И как это ты ничего не можешь? Можешь ведь, сама разумеешь… И наши все знают. Не то б не слали за тобой среди ночи. Другой какой я бы и лошади не дал отродясь, – сказав это, Ефим почувствовал, что жар снова заливает скулы, и, испугавшись, что Устя заметит это, заговорил быстрее: – Всего-то, поди, и баре не умеют, вон – у Браницких-господ через одного дети мрут! И дохтур из уезда приезжал, и в губернский возили в больницу, тятя им лошадей тогда давал, а толку нет. А третьего года, когда холера была в уезде, – так вовсе полгорода подохло! Это ж жисть, что тут сделаешь? Тут покоряться надо, господня воля… – он запнулся, вдруг поняв, что слово в слово повторяет отца Никодима, и Устька сейчас опять осатанеет. Но она вдруг подняла голову и в упор посмотрела на него. Потом вздохнула и, так ничего и не сказав, поднялась и пошла по пустой дороге навстречу сизым тучам. Ефим долго смотрел ей вслед, ожидая, что Устя, может быть, обернётся. Но она шла и шла, и парень, прикрикнув на лошадей, дёрнул поводья и пошёл следом.

Догнав Устю, Ефим хмуро сказал:

– За то, что хлебом тебя в лесу блазнил, прости. Пошутить думал, истинный крест, худого в мыслях не было. Ты брату моему невеста, нешто б я стал… – он умолк не договорив. Устинья, стиснув зубы до желваков на скулах, упорно смотрела в сторону.

– Что ж молчишь-то, Устинья Даниловна? – так и не поймав её взгляда, невесело усмехнулся Ефим. – Отругай хоть, коли грешен, душу отведи…

– Тебя не ругать, а выпороть бы хорошенько, анафема! – буркнула Устинья, отворачиваясь, и Ефим не заметил скупой улыбки на её лице. До самого Болотеева они шли не разговаривая.

К околице подошли в сумерках. Солнце село, тучи уже застлали полнеба, и тревожный рыжий месяц скрылся в них, едва показавшись. В селе по-прежнему было безлюдно.

– Ступай домой, – сказал Ефим. – Вон уж ваша крыша видна, мать обыскалась, поди.

– Нет, она знает, где я, – устало сказала Устя. – Я с тобой до вашего дома дойду.

– На что?

– Прокопу Матвеичу за коней спасибо скажу. И тебя обороню.

– Вот уж надобно…

– Надобно не надобно, а этак честно будет.

Ефим презрительно пожал широкими плечами, но ничего не сказал. Вдвоём они прошли через всё Болотеево, провожаемые заинтересованными взглядами старух из-за заборов, и остановились перед крепкими силинскими воротами, возле которых высилась грозная фигура Прокопа Матвеевича.

– Это что же это за такое? – сумрачно вопросил он, когда сын с Устиньей приблизились. – Что это, я спрашиваю, за явление? Устька, брысь домой, с тобой пущай Агафья разбирается! А ты, собачий сын, у меня…

– Не серчай, Прокоп Матвеич, – негромко сказала Устинья, и он её усталого, срывающегося голоса Силин замолчал на полуслове. Подойдя ближе, Устя вполголоса начала рассказывать.

– Эх-х, грехи наши тяжкие… – вздохнул Прокоп, когда Устинья умолкла. – Так, стало быть, всё едино померла?