Хозяйка Серых земель. Капкан на волкодлака - Демина Карина. Страница 66
— Не боишься, — поинтересовался Себастьян.
Богуслава рассмеялась.
— Тебя?
— Меня.
Комната в темноте. И пара свечей в канделябре — диво в доме, где стоят новейшие лампы, — не справляется с темнотой. Эти свечи не для того поставлены.
Оставлены.
Они нужны, чтобы отсветы огня легли на кожу, согрели ее, такую нежную…
— С чего мне тебя бояться?
Богуслава облизывает губы и тянется томно, по-кошачьи…
— Разве ты обидишь женщину?
— А ты женщина?
— Разве нет?
Столик. Статуэтки. Множество самых разных, поставленных в попытке придать этому месту хоть какое-то подобие жизни. Но статуэтки чужды Богуславе.
И разновеликие подушки, что лежат на ковре. Путаются под ногами. А одна, жесткая, золотом шитая, и вовсе в руках оказывается, Себастьян же не помнит, как…
— Колдовка…
— Неправда.
— Колдовка. — Себастьян стискивает подушку, и тонкие нити рвутся под его пальцами. — Я пока не доказал… но докажу, непременно.
— Какой ты злой…
Она качнула ножкой, и полы халатика разъехались. Немного.
— Какой есть.
Подушка в руках.
На лицо если… и придавить, чтоб не дергалась, ведь будет выворачиваться… и змеи хотят жить, только она хуже змеи. Те хоть не трогают, если их не тревожить.
— Страстный…
— Лихо где?
Глаза огромные, черные из-за расплывшихся зрачков. И губу закусила… так закусила, что губа эта лопнула… и на ней темною Ягодиной вспухла капля крови.
— Откуда ж мне знать… — Она слизнула кровь и зажмурилась от удовольствия. — Или, может, я знала… но забыла… с женщинами случается забывать… ты же понимашь, Себастьянушка, что память наша хрупка…
Вялые белые руки касаются шеи… и как дотянулась только?
— Но я постараюсь вспомнить… ради тебя… — Она говорит все тише и тише, отчего приходится наклоняться к самым губам этим, на которых вновь кровь, и Богуслава облизывает ее жадно, бусину за бусиной, только крови слишком много.
Или, напротив, мало? Недостаточно, чтобы напоить досыта.
От нее пахнет цианьской опиумной, и отнюдь не той, которая прячется за вывескою приличного клаба. Нет, в той все почти прилично и даже шлюхи похожи на дам.
А эта… эта припортовая, грязная, приютившаяся не то в развалинах грязного дома, не то вовсе в древних катакомбах. Здесь крыс больше, чем людей, но люди, пребывая в мире грез, не видят их.
Они в раю.
Грязном.
Провонявшем испражнениями и мочой. Темном до того, что, выбираясь на поверхность, они слепнут от солнечного света и спешат вернуться. И готовы платить за возвращение всем, хотя на деле нет у них ничего…
От нее воняло прогорклым жиром, которым цианьские блудливые девки, узкоглазые и притворно-покорные, смазывали желтую свою кожу для блеска. От нее несло кислотой блевотины и почти приличным среди иных запахов кладбищенским духом.
— Попроси, Себастьян. — Богуслава почти коснулась губами губ, изогнулась, сбросила шелковую кожу халатика, но, странное дело, и нагота ее не вызывала чувств иных, помимо омерзения. — Хорошенько попроси и, глядишь, я вспомню… постараюсь вспомнить…
Ее влажная ладонь прижалась к Себастьяновой щеке, и он отшатнулся.
— Что же ты так, Себастьянушка?
След остался.
Нет, в темном зеркале, перекошенном, будто бы поставленном исключительно ради того, чтобы поиздеваться над гостем, щека была чиста. Но Себастьян чувствовал грязь. И вытер ее рукавом.
— Не нравлюсь?
То же зеркало, в тяжелой золоченой раме, роскошное и перечеркнутое шрамом-трещиной, отражало и ее, но почти совершенством.
Зеркала всегда любили колдовок.
— Я или все женщины? — Она запрокинула руки за голову, выгнулась, не спуская внимательного шального взгляда.
— Ты.
— Жаль… а мне показалось, мы могли бы договориться…
— И часто ты так… договариваешься?
— Случается. — Она не стеснялась своей наготы, напротив, казалось, гордилась ею. Рисовалась.
— Велеслав знает?
— Возможно… а может, и нет… какая разница? Мы ведь не о нем говорим… о тебе…
Она повернулась на бок, и рыжие пряди, тугие, точно залитые воском, скользнули по груди.
— Не замерзнешь?
— А ты согрей.
— Воздержусь.
— Из любви к брату? — Богуслава села и, поддев ножкой халатик, отбросила его.
— Из любви к себе…
— Будь добр, подай.
— Сама возьми.
Рассмеялась и вновь губы облизала.
— Значит, ты за Лихославом явился… с чего ты взял, что я знаю, где он? Хотя… — она рассмеялась и дернула себя за прядку, — знаю… в монастыре. Ты же читал то письмецо.
— Подделка.
Ножка поднялась, потянулась, пытаясь добраться до Себастьяна, и он сделал шаг назад, что весьма развеселило Богуславу.
— Надо же, какой ты трепетный… а мне-то казалось, Сёбушка, что ты своего не упустишь.
— Своего — не упущу.
— Гру-у-бый… пришел… оскорбляет… — Она поднялась. — И зачем я тебя вообще впустила? Наверное, из жалости… ты такой… неприкаянный, Себастьян. Вечно играешь, притворяешься кем-то… я ведь понимаю, каково это. Сложно… если долго притворяться, то можно и себя потерять. Ты не потерял?
Она подходила на цыпочках, и запах — уже не опиума, но белых болотных лилий, запретной волшбы и пролитой крови, — становился все более явным, плотным.
— Скажи, Себастьян… кто ты на самом-то деле?
Богуслава стала близко.
И руки положила на плечи, еще немного — обнимет, вопьется красными, измазанными не помадой, но кровью губами, присосется и не отпустит, пока не высосет жизнь до капли.
— Тот, кто шею тебе свернет.
А шея белая. Тонкая.
Такая, которую легко сломать.
И пальцы стискивают ее, когти смыкаются под копною рыжих волос. Медленно, осторожно передавливая гортань. Только Богуслава не боится, она улыбается счастливо и безумна в этом счастье.
— Ты заигралась, Славушка…
Искушение огромно. Сдавить посильней. И держать. Не отпускать, пока в этом совершенном еще теле остается хоть капля жизни.
Нельзя.
И рука разжимается, а Себастьян тянется к губам, касается осторожно, сдерживая тошноту. Не поцелуй. Прикосновение, которое длится чересчур уж долго.
— Какой ты непостоянный. — Богуслава разочарованно кривится. — И неопределенный… убивал бы, раз пришел…
— Если бы это было так просто.
— А ты проверь. — Она наклоняет голову и гладит свою шею, на которой явственно проступают лиловые отметины Себастьяновых пальцев. — Чего тебе стоит?
Многого, как подозревал Себастьян.
— Извини. Заболтался.
Он повернулся к Богуславе спиной.
— И про братца своего не спросишь?
— Ты же не помнишь.
— Но я могу…
— Ничего ты не можешь. — Себастьян достал из кармана платок и аккуратно промокнул губы. — Я хотя бы выбираю, кем мне быть. А ты… ты как была марионеткой, так и осталась. До свидания, куколка.
В спину полетела подушка, к счастью, мягкая.
— Стой!
Себастьян подушку отбросил пинком.
— Марионетка?! Я хотя бы человек… а твой братец — волкодлак! И станет им! Зверем! А ты будешь следующий, Себастьян! Слышишь?
Дверь он прикрыл осторожно и поморщился, когда изнутри что-то ударило. Ваза? Канделябр? Главное, чтобы пожар не устроила… надо будет предупредить швейцара.
Себастьян убрал платок в карман.
Капля крови? И по капле можно сказать многое… глядишь, Аврелию Яковлевичу и хватит.
По ступенькам он сбегал быстро, насвистывая развеселую песенку и стараясь не думать о том, что, возможно, уже опоздал.
Спустя полчаса панна Богуслава громко и безутешно рыдала на груди полицейского, который от этакой чести и вовсе растерялся. Он и прежде-то плачущих панночек не умел утешать, а нынешняя мало того что была урожденною княжною, так еще и прекрасною. И горькие слезы не лишили ее и толики красоты.
— Ах, это было ужасно… — Она вскидывала очи, темно-зеленые, колдовские, и очередной важный вопрос застревал в горле, а руки полицейского, обыкновенные такие руки, которым случалось держать вещи куда более грубые, нежели трепетная княжна, немели.