Желтый песочек - Быков Василь Владимирович. Страница 3
— Так это… Пустите и меня. Помогу…
— Давай! — сказал Костиков и, ступив одной ногой в грязь, открыл дверь.
Шостак выпрыгнул, и Костиков снова прикрыл дверь.
— А нужно ли? — тихо сказал ему Сурвило.
— Ничего! — махнул рукой помощник коменданта. — Не убегут…
Уже втроем они снова начали толкать машину, но все напрасно. Машина дергалась, дрожала от натуги, но не трогалась с места. Вместе с ней дергался всем телом в будке поэт Феликс Гром. Он думал, что, наверно, надо было бы и ему вылезть и помочь, все же неудобно сидеть, когда рядом надрываются люди. Он враг. И, видимо, куда больший, чем его односельчанин Автух или рабочий-партиец Шостак, не говоря уже об этом чекисте Сурвило. Чего здесь этот Сурвило, Феликс Гром не понимал до сих пор. Его дело рассматривали отдельно, и, правду говоря, его судьба вовсе и не интересовала поэта. Впрочем, как и всех остальных, кроме, разве что, его земляка Автуха. Странно, однако, что дело комсомольца-поэта связали с единоличником, с которым он ничем не был связан кроме того, что они были из одной деревни. Феликса Грома уже заметили в литературе, а Козел Автух, по причине своей малограмотности, вряд ли читал даже газеты. Но вот — повязали их вместе.
Не сразу и, возможно, только тут, в тюрьме, Феликс понял, что попал в западню не потому, что начал писать стихи, а потому, что писал их по-белорусски. Русские стихи не вызывали к себе и десятой доли того внимания со стороны редакторов и критиков, которое вызывали белорусские. И он думал теперь, какого черта он стал писать стихотворения, тем более — по-белорусски. Правду говоря, ему больше нравилась русская поэзия — Пушкин, Лермонтов и особенно Фет. Но писать так, как когда-то писал Фет, было невозможно, его засмеяли бы свои же друзья-комсомольцы. Положено было брать пример с Маяковского, который вовсе не нравился Феликсу Грому. И он потянулся к объединению «Молодняк», в которое дружно вступали молодые поэты, и начал писать, как они, — специально приподнято, задиристо, «бурепенно». Старался переиначить в себе прирожденные, а значит, обывательские склонности и вкусы — все это любование бором и лесом, незначительными проявлениями жизни. Старался усвоить другую эстетику, другой словарь, наполненный гулом заводских цехов, дымом фабричных труб, ритмом коллективного труда людей, строителей коммунизма. И, кажется, у него стало что-то получаться. Газета «Советская Беларусь» в обзоре поэзии упомянула его имя в числе молодых пролетарских поэтов. Даже процитировала одну строфу из его лучшего, по мнению критика, стихотворения под названием «Майский день»:
Гремят, работают машины, -
Сияет в этот день народ.
Пусть радостно гудят турбины, -
Идут ударники вперед!
Окрыленный официальным признанием своего таланта, Феликс написал еще с дюжину таких стихотворений и почувствовал себя заправским певцом пролетариата.
Все у него шло хорошо, и вдруг этот неожиданный арест. Наверно, кто-то настучал, донес за какое-нибудь неосторожно по пьянке сказанное слово. В тюрьме сначала допрашивали только про стихи и разговоры в среде поэтов, а потом, видимо, сообразив, что из этого будет немного улик, связали его дело с дядькой Автухом — признавайся, что польский шпион! Кажется, того же добивались и от Автуха. И добились. По своей крестьянской дурости или, может, не выдержав издевательств на допросах, Автух подписал показания, будто бы Феликс Козел завербовал его в агенты дифензивы, чтобы Автух ходил через границу. И зачем ему надо было вербовать этого малосознательного односельчанина? Зачем им та граница? И зачем все это надо было фальсифицировать органам?
Толчки и дергание машины вдруг прервались, только чуть слышно гудел мотор. Раздался унылый голос чекиста:
— Ну что? Сели?
— Сели на днище, — сказал Шостак.
Феликс Гром деликатно постучал в дверь.
— Может, и я помогу? Все же вчетвером…
Оттуда, с дороги, никто не ответил, но дверь, скрипнув, распахнулась.
— А ну, давай все! Все выходите, мать вашу за ногу! И толкать! Дружно, все разом! — закомандовал помощник коменданта с напускной, но тем не менее злостью.
Но такая его злость не пугала и не оскорбляла. И Феликс подумал, что, может, этот чекист не такой уж плохой человек. За два месяца тюрьмы, допросов и пыток Феликс натерпелся многого и уже думал, что тут нет ни одного нормального человека, одни звери. А так хотелось в конце встретить человека с добротой в душе, который отнесся бы к нему если не с пониманием, то хотя бы с сочувствием. Все же он был человек. Хотя и поэт. И враг, приговоренный к высшей мере наказания.
Феликс Гром прыгнул в темноту, сразу же чуть ли не до колен утонув в мутной грязи дороги. Однако остальные двое в будке не очень спешили за ним, и помкоменданта Костиков снова перешел на свой привычный, с издевкой, крик:
— Ну, вы! Долго еще ждать, мать вашу растак!
— А скулы тебе! — послышалось из будки; это спокойно отозвался грабитель Зайковский. — Я приговорен, и мне не положено толкать машину.
— Как это — не положено? — опешил Костиков.
— А так! Уголовный кодекс РСФСР, статья сто двадцать семь прим. Читал?
Озадаченный Костиков на минуту замолчал, широко расставив ноги возле будки, чтобы не влезть в самое глубокое место. Тяжело сопя от усталости, молчали и остальные. Феликс Гром получше устраивался в луже, чтобы удобнее было толкать в грязи. Наконец Сурвило сказал:
— Да заливает он! Никакой об этом статьи нет…
— Неизвестно. Все равно не выйду. Хоть подавитесь! Присудили расстрелять, так будьте любезны доставить в целости и сохранности к месту казни. Понятно?
— Я тебе покажу сейчас место казни! — вскипел Костиков и достал из кобуры пистолет.
— Будешь у меня в грязи валяться, как дохлый пес, бандитская твоя морда! — страшно угрожал он, но к дверям не лез — боялся ступить в самое глубокое место.
— А что тебе начальство скажет? — послышалось из машины. — Вез — не довез…
Похоже, ситуация осложнялась. Отделенный широкой лужей, Зайковский пока оставался недосягаемым.
— Ну, падло, ты у меня дождешься! Я на тебя обоймы не пожалею! Последовательно!
— Давай, дуй! Последовательно…
Последнюю реплику Зайковского Костиков, однако, оставил без внимания — его уже волновало другое. Он молча осмотрел в темноте мокрые лица осужденных, словно пересчитал их.
— А там буржуй этот, — подсказал Шостак.
— Белогвардеец, — уточнил Костиков. — А ну вылазь, гражданин Валерьянов! Ваше сраное благородие!
Из будки показалась лысая, без шапки голова Валерьянова, который сначала сел на порог, поискал, на что опереться ногами, как-то нерешительно перебирая руками.
— Давай соскакивай, не трусь, — подбодрил его Сурвило.
Белогвардеец, однако, не соскочил, а, ухватившись за плечо Автуха, грузно опустился в лужу.
— Ну, взяли! Раз, два — взяли! — шагнув в сторону, закомандовал Костиков, все еще размахивая пистолетом.
Они снова стали толкать машину. Шофер газовал рывками, пытаясь сдвинуть ее из глубоко уже выкопанной колесами ямы. А из будки слышался приглушенный голос покинутого в одиночестве Зайковского:
— Толкайте, толкайте! Дружнее, жалкие рабы социализма! Гнусные прислужники троцкистов! Толкайте на свою погибель! Старайтесь для кровавого ЧК! Давайте, дружнее! Сильнее, крепче и выше!
— Ты смотри, — тяжело сопел Шостак. — Тут кишки рвешь, а он там оскорбляет. Вот сачок проклятый!
— Давайте сильней, пролетарское отродье! Это вам зачтется большевистской пулей!
— Замолчи! Я приказываю замолчать! Стрелять буду! — грозился Костиков, топая на обочине.
Однако осужденный Зайковский не унимался и еще что-то кричал — нехорошее и оскорбительное. Тогда Сурвило первый оторвался от угла будки и посоветовал:
— Да стрельни ты ему в его глотку! До каких пор слушать будем?
— Считаю до трех и выпускаю всю обойму!
— Выпускай! Если казенной машины не жалко! — неслось из будки.
Но не успел Костиков начать свой отсчет, как послышался сильный выхлоп мотора, и он заглох. Из-под машины затем полыхнуло синим дымком, и стало совсем тихо.