Зулейха открывает глаза - Яхина Гузель Шамилевна. Страница 26

Да понимаю я тебя, Ваня. И ты меня – постарайся. Может, позже поймешь, спасибо скажешь. Я ж тебя, дуру стоеросовую… Чтобы тебя… Бакиев умолкает и сильно трет платком стекла пенсне, словно хочет их выдавить, – стекла скрипят. Странный он сегодня.

Куда везти-то, эшелон твой? Игнатов выпускает струю дыма в пол.

Пока – до Свердловска. Там встанешь в отстойник и будешь ждать распоряжений. Сейчас всех так отправляем – до востребования.

Так точно. Игнатов думает о том, успеет ли до завтра попрощаться с обеими. Сначала – непременно к Настасье. А уж потом, если времени хватит, – к Илоне, чтоб уж развязаться с ней окончательно, поставить точку.

Жмут друг другу руки. Бакиев отчего-то вдруг распахивает ручищи и прижимает Игнатова к груди. Так и есть – странный он сегодня.

Завтра перед отъездом еще забегу попрощаться. – Не надо, Ваня. Считай, что уже попрощались.

Бакиев нацепляет пенсне на нос и продолжает разбирать документы в папках. Стол у него от этих бумаг – как сугроб.

Игнатов уходит, от двери оборачивается: Бакиев неподвижно сидит, по шею в бумажном сугробе. Глаза, увеличенные выпуклыми стеклами пенсне, устало закрыты.

К Илоне он, конечно, не успел. Черт с ней, догадается, что уехал по срочному заданию. Он и раньше пропадал на неделю-две без предупреждения. В этот раз его не будет месяц – полтора. Или сколько ему там по железным дорогам мотаться? Ладно, велено комендантом – будет комендантом. Поест харчей казенных, выспится – дорога долгая. Отвезет этот чертов эшелон, раз уж Бакиеву позарез нужно. А потом скажет: все, друг, возвращай меня на настоящую работу, душа измаялась, – дела просит…

Ранним утром первого весеннего дня тысяча девятьсот тридцатого года, жадно глотая колючий морозный воздух, Игнатов бежит на вокзал. Трамваи в это время еще не ходят, а тратить целый пятак на извозчика – жалко. Путь от женского общежития, где живет Настасья, неблизкий, поэтому пришлось встать рано, до фабричных гудков.

В чемодане громыхает, бьется о фанерные стенки кружка. Сапоги хрумкают по утоптанной тропинке вдоль длинного, стрелой пронзившего город озера Булак. Сонный город зажигает первые огни, выпускает редких заспанных прохожих на улицы. Брешут хриплыми спросонья голосами собаки, тренькает где-то вдалеке первый трамвай.

Растворенные в синей утренней дымке, проплывают свечки минаретов – Юнусовская мечеть, Апанаевская, Галеевская. Хорошо тогда придумал Давыдов, по-революционному – поднять алое знамя на бывшей деревенской мечети. Почему здесь, в столице, до этого еще не дошли? И торчат казанские минареты бестолковыми оглоблями, дырявят небо почем зря.

Игнатов поворачивает к базару. На пригорке вспыхивают бумажно-белые зубцы кремля. На треугольниках башен золотыми лучиками горят пятиконечные звезды. Вот это настоящая красота, правильная, наша…

Здание вокзала – как печатный пряник: шоколадно-красное, вкусно облепленное башенками и окошками, украшенное гербами и вазами, обсыпанное блестками черепицы, утыканное шпилями и флюгерами. Игнатов морщится: казанский вокзал – окно в Сибирь для всей России, а выглядит как дворец культуры или музей какой. Тьфу, одним словом.

На привокзальной площади уже суета, толкотня подвод, бодрая ругань носильщиков. Игнатов переходит с бега на шаг, успокаивает дыхание (не годится коменданту эшелона самому пыхтеть, как паровоз). Строго оглядывает по пути бранящихся извозчиков – и те притихают, косясь на его серую шинель и красные ромбы на левом рукаве. То-то же.

Игнатов толкает высокую и тяжелую, как шкаф, дверь вокзала. В нос бьет запах людского пота, хлеба, чищеного оружия, пороха, овчины, немытых волос, машинного масла, солдатских сапог, бездомных собак, скипидара, древесины и медикаментов. Воздух плотный – хоть ножом режь. Звенит от криков, лая, ржания, лязга, блеяния, грохота. Перекрывая на мгновение все звуки, снаружи оглушительно свистит паровоз. Здесь – не утро. Здесь нет времени дня. Здесь всегда – непрекращающийся бедлам. Толкаясь локтями и вытягивая шею в поисках нужного кабинета, Игнатов ввинчивается в толпу.

– За мной! Не рассыпаться! Держаться в кучу! В кучу, мать вашу растудыть! – группа мобилизованных в штатском, с красными повязками на рукавах и винтовками наготове, ведет дюжину испуганно озирающихся узкоглазых крестьян, одетых по-летнему, в пестрые чыба и тюбетейки; начальник отряда рвет глотку, выкрикивая команды, и после тихо шипит сквозь зубы: – Бар-р-р-раны узбекские, на мою голову…

– На местах! Всем оставаться на местах! За попытку побега – стреляю на месте! – надрывается с другой стороны тонкий солдатик, размахивая револьвером и пытаясь в одиночку остановить нескольких баб: вроде бы только что сидели покорно на своих узлах, а увидели крестьян – повскакивали, запричитали, затараторили не то по-марийски, не то по-чувашски.

– Посторони-и-и-ись! – орут грузчики, тараня шевелящуюся толпу громоздкими тележками, на которых раскачиваются, грозя упасть, высокие горы остро пахнущих апельсинами и жареной говядиной ящиков. – Провизия для второго скорого! Посторони-и-и-ись!

С высоты своего богатырского роста, поверх толкающихся малахаев, платков, ушанок, тюбетеек, шляпок и бушлатов Игнатов находит глазами нужную дверь – кабинет начальника транспортного узла «Казань». Она беспрестанно громко хлопает, впуская и выпуская потоки людей, – сердце вокзала бьется. Ругаясь и извиняясь, наступая на чьи-то ноги и чемоданы, Игнатов пробирается внутрь и вцепляется руками в расшатанную деревянную конторку. С обеих сторон подпирают такие же, как он, просители.

Игнатов достает из чемодана документы – новенькая, еще вкусно хрустящая на сгибах серая папка со строгой надписью «Дело» и старательно выведенными буквами «К-2437» (внутри – пара тонких листков, на которых убористым шрифтом впечатаны имена раскулаченных, всего чуть больше восьмисот человек) – и протягивает маленькому человечку с бесконечно усталыми красными глазами. Тот не замечает – в кабинете стоит непрекращающийся крик, то и дело прерываемый трелями телефонного аппарата.

– Да! Да! – хрипло орет человечек в трубку. – Отправляй Тайшет! На семнадцатом уже – затор! И Читу – туда же, к свиньям собачьим!

– Десятый – на Оренбург? – несется откуда-то снаружи поверх голов.

– Вы еще здесь?! Какой тебе Оренбург?! На Ташкент, к свиньям собачьим вашу мать! – лает в ответ начальник.

Игнатов перегибается через конторку и втыкает папку, как шпагу, прямо в зеленый мундир. Едва взглянув на нее, начальник выцепляет из груды документов на столе смятый листок с фиолетовой чернильной надписью наискосок «Ленинград – остатки» и сует Игнатову:

– Еще и этих возьмете. Распишитесь.

– Ну куда же?.. – Игнатов не успевает договорить.

Телефон опять взрывается противной трелью – начальник хватает трубку так, словно хочет ее загрызть.

– Что значит – вагон не резиновый?! – плюется он слюной в отверстия трубки. – Сказано – грузите по шестьдесят! Нары широкие – подвинутся!

Игнатов хватает начальника за лацкан:

– Ну куда мне еще людей?! Ленинград какой-то… У меня и так эшелон – под завязку.

– Под завязку?! – взвивается начальник, и его голос становится удивительно похожим на трель телефона. – Пятьдесят голов на вагон вы называете под завязку? А шестьдесят – не хотите, как на самаркандский? А семьдесят – как на читинский? А скоро будет – по девяносто! Стоймя поедут, как лошади! Вот это – действительно под завязку! – он хватает со стола кипу толстых, разваливающихся на листки папок и шваркает ими об стол. – Одних раскулаченных – восемь тыщ голов! И всех – отправить в недельный срок! Это – каково? И каждый день, каждый же день – новые! Скоро на путях будем класть. А вы – лишнюю дюжину ртов взять не хотите?

– Ладно, – сдается Игнатов, угрюмо черкая карандашом в накладной. – Давайте эти ваши… ленинградские остатки.

– Да не переживай ты так, – внезапно тихо говорит начальник, с чувством дышит на подошву большого синего штампа и ставит на папку жирное синее «ТУ Казань». – Через пару недель рассосутся, к свиньям собачьим. Налегке покатишь.