Щегол - Тартт Донна. Страница 50
Из гостиной донесся голос Ксандры:
– Уж вы тут, наверное, то и дело знаменитостей встречаете, да?
– Это да. Леброна, Дэна Эйкройда, Тару Рид, Джей-Зи, Мадонну…
В маминой спальне было темно и прохладно, и легкий, едва уловимый аромат ее духов было почти невозможно выносить. Вот она, картина, стоит, прислоненная к фотографиям в серебряных рамках – ее родители, она сама, я всех возрастов, уйма собак и лошадей: Досочка, кобыла ее отца, немецкий дог Бруно, ее такса Поппи, которая умерла, когда я еще ходил в детский сад. Внутренне каменея, чтоб вытерпеть ее очки для чтения на бюро, ее черные колготки, вывешенные подсушиться и засохшие, ее пометки в настольном календаре и миллион других рвущих сердце вещей, я схватил картину, сунул ее под мышку и быстро перебежал через коридор к себе в комнату.
Моя комната, как и кухня, окнами выходила в колодец между домами, и сейчас, с выключенным светом, там было темно. Отсыревшее смятое полотенце валялось там, куда я его кинул, вытершись после душа в то последнее утро – на куче грязной одежды. Я поднял его, морщась от запаха, думая набросить его на картину, пока не найду места получше, чтоб ее спрятать, например…
– Ты что делаешь?
В дверях стоял отец – затемненный силуэт, очерченный падающим сзади светом.
– Ничего.
Он нагнулся и поднял брошенную мной сумку.
– А это что такое?
– Школьная сумка, – ответил я, помолчав, хотя эта штука была точь-в-точь как мамина складная сумка для шопинга: ни я, да никто вообще в таком не станет таскать учебники.
Он кинул ее в комнату, сморщив нос от запаха.
– Фу-у, – сказал он, помахав ладонью у лица, – да тут как потными носками воняет.
Когда он протянул руку к стене, чтобы включить свет, я сложным рывком исхитрился набросить полотенце на картину, так что ее (я надеялся) не было видно.
– Это у тебя там что такое?
– Плакат.
– Ладно, слушай, я надеюсь, ты не потащишь с собой в Вегас кучу хлама. Зимние вещи не бери, не понадобятся – разве что какую-нибудь лыжную экипировку. Ты и не представляешь, как круто кататься в Тахо – не то что с местных ледяных горок на севере.
Я чувствовал, что должен что-то ответить, особенно потому, что то была самая долгая и вроде бы даже приветливая речь, которую я от него услышал с самого приезда, но отчего-то никак не мог собраться с мыслями.
Отец отрывисто сказал:
– Сам знаешь, с твоей матерью нелегко было жить.
Он схватил что-то – похоже, старую контрольную по математике, изучил и бросил обратно.
– Она никогда карт не раскрывала. Сам знаешь, какая она была. Раз, и захлопнулась. И ледяное молчание. Вечно из себя святую строила. Это было сильно – прямо по рукам связывало. По правде сказать, уж прости, что говорю такое, но дошло до того, что мне с ней даже в одной комнате тяжело было находиться. Ну, то есть я не говорю, что она была плохим человеком. Просто в один момент все нормально и тут же – бам! – да что я такого сделал, и пошл о-поехало, замолчала…
Я молчал – просто неуклюже стоял с картиной, обернутой в заплесневелое полотенце, в глаза мне бил свет, я мечтал очутиться где-нибудь в другом месте (в Тибете, на озере Тахо, на Луне) и не решался ничего ответить. Про маму он сказал сущую правду: она частенько бывала неразговорчива, а когда расстраивалась, то никак нельзя было понять, о чем она думает, но у меня не было желания обсуждать мамины недостатки, которые по сравнению с отцовскими казались в общем-то несущественными.
Отец говорил:
– …потому что ничего я не могу доказать, понимаешь? В каждой игре – две стороны. Это не вопрос о том, кто прав, а кто виноват. И ладно, признаю, кое в чем был неправ, хотя вот что тебе скажу, да ты, я уверен, это и сам знаешь, она уж умела переписывать историю в свою пользу.
Странно было снова находиться с ним в одной комнате, еще и потому, что он теперь был совсем другой: пахло от него почти совсем по-новому, и какая-то новая была в нем грузность и тяжесть, какая-то гладкость, как будто бы он был весь подбит ровным сантиметровым слоем жирка.
– Наверное, многие пары через такое проходят – она просто так вдруг озлобилась, понимаешь? Такая скрытная стала. Вот честно, ну никак я не мог с ней жить больше, хотя видит бог, такого она не заслуживала…
Это уж точно, подумал я.
– Потому что, знаешь, в чем на самом-то деле была проблема? – спросил отец, облокотившись на дверной косяк и пристально глядя на меня. – Почему я ушел-то? Хотел снять денег с нашего счета, заплатить налоги, а она мне хлоп по пальцам, будто я своровать эти деньги собрался. – Он глядел на меня очень внимательно, высматривал, как я среагирую. – Это с совместного-то нашего счета. Жизнь меня, значит, приперла к стенке, а она мне не доверяет. Не доверяет собственному мужу.
Я не знал, что отвечать. Про налоги я в первый раз слышал, хотя то, что мама в денежных вопросах отцу не доверяла, не было для меня откровением.
– И вот до чего же она была злопамятной, господи! – продолжил он, полушутливо мне подмигнув, проведя рукой по лицу, – Око за око. Вечно надо ей было сравнять счет. Потому что, блин, никогда она ничего не забывала. Двадцать лет ждать будет, а все равно с тобой посчитается. И, конечно, всегда все выглядело так, будто я во всем виноват, может, я, конечно, и был виноват…
Картина, хоть и маленькая, становилась все тяжелее и тяжелее, и я стоял с совершенно застывшим лицом, изо всех сил пытаясь скрыть, как мне неудобно. Чтобы вытеснить голос отца, я принялся считать по-испански: Uno dos tres, cuatro cinco seis…
Когда я добрался до двадцати девяти, появилась Ксандра.
– Ларри, – сказала она, – а у вас с женой тут неплохая была квартирка.
Она это так сказала, что мне ее даже жаль стало, хоть не то чтоб от этого она мне стала больше нравиться.
Отец обхватил ее рукой за талию и как-то так примял ее к себе, что меня от этого движения чуть не вывернуло.
– Ну, – скромно ответил он, – вообще это больше ее квартира, чем моя.
Это ты верно подметил, подумал я.
– Идем-ка сюда, – сказал отец, беря ее за руку и увлекая в сторону маминой комнаты, разом позабыв про меня. – Я тебе покажу кое-что.
Я смотрел, как они уходят, – меня мутило от одной мысли о том, что отец с Ксандрой будут лапать мамины вещи, но так обрадовался, что они ушли, что было, в общем, наплевать.
Приглядывая за открытой дверью, я обошел кровать и спрятал картину за ней, подальше от двери. На полу валялся старый выпуск “Нью-Йорк Пост” – газету она сюда закинула в нашу с ней последнюю субботу. Давай-ка, малыш, сказала она, просунув голову в дверь, выбирай кино.
В прокате шли несколько фильмов, которые могли бы нам понравиться, но я выбрал утренний сеанс на ретроспективе фильмов Бориса Карлоффа: показывали “Похитителей тел”. Она и слова против не сказала, и мы пошли в “Фильм-Форум”, посмотрели кино, а потом отправились в “Мундэнс Дайнер” и съели по гамбургеру – прекраснейший субботний вечер, вот только он стал ее последним субботним вечером на земле, и теперь, стоило мне о нем вспомнить, делалось ужасно мерзко, потому что последним в ее жизни фильмом стал убогий старый ужастик про трупы и грабеж могил (а все благодаря мне). (А если бы я выбрал фильм, который она хотела посмотреть – тот, про парижских детей в Первую мировую, на который были такие хорошие отзывы, – вдруг тогда бы она выжила? Такие вот мрачные суеверные мысли меня часто мучили.)
Хоть газета и казалась мне святыней, историческим документом, я развернул ее и разобрал на отдельные развороты. Угрюмо завернул в них картину – лист за листом – и заклеил тем же скотчем, которым несколько месяцев назад заклеивал рождественский подарок маме. Лучше и не придумаешь! сказала она, нагнувшись – в банном халате, посреди ошметков цветной бумаги, – чтобы поцеловать меня: я подарил ей набор акварельных красок, которые она никогда не возьмет с собой в парк летним субботним утром, которого она никогда не увидит.