Отдаешь навсегда - Герчик Михаил Наумович. Страница 29

— Ты мучилась не больше других, может, даже меньше… Но дело не в этом. Никакие муки не могут служить оправданием для принуждения. Считайся, пожалуйста, с тем, что я взрослая.

— Для меня ты всегда будешь ребенком, даже когда народишь своих детей! — Ольга Максимовна оборачивается к мужу за поддержкой.

Ну, давай, полковник, вступай! Обрушь на нас артиллерию главного калибра. Что ж ты сидишь как статуй и рассматриваешь свои сапоги? Они так надраены, что я бы смог побриться, глядясь в них. Ты ни черта не увидишь в своих сапогах, полковник, или ты не умеешь говорить так плавно и округло, как твоя жена? Тогда валяй попросту: «смирно!», «равнение на середину!», «шагом…» Это не беда, что я не был солдатом, я знаю команды. Но ведь меня и командами не проймешь, я не какой-нибудь зеленый салага, я стреляный воробей… Или ты все-таки понимаешь кое-что, полковник, чего не понимает твоя жена, не за одну лишь выправку дали тебе, наверно, столько боевых орденов — еле колодки на кителе вмещаются… Ты ж воевал, полковник!.. Подумай, а что было бы с тобой, если б тебя вот так изувечила война, как меня? А ведь тебя могло изувечить, на войне не разбираются, пуля или осколок, в чье тело впиться, и никакой тут твоей заслуги нет, что вот ты сидишь, как огурчик, это тебе повезло просто, но не всем же так везло на этой войне… Если бы мы с Димкой не нарвались на мину, твоя жена не смотрела бы сейчас на меня, как на лютого своего врага, все было бы совсем иначе… А ты знаешь, полковник, может, я и не прав, но она не приехала бы к тебе, если бы ты из ядреного, налитого кочана превратился в обглоданную кочерыжку. Боюсь, что не приехала бы она к тебе и письма не написала бы… А может, я напраслину возвожу на нее? Может, я, как та Инка, кричу и не слышу собственного голоса, ослепленный только своим горем?… Все равно, даже если я ошибаюсь, неужели ты предашь меня, товарищ полковник, Лидин отец… У меня ведь нет отца, он погиб. Может, рядом с тобой шел он в ту свою, последнюю атаку… Как ты смеешь молчать, когда мягкий, грудной голос Ольги Максимовны вновь рвет меня в клочья, как осколки проржавевшей мины в реденьком осеннем лесу?!

Молчит полковник. Ну что ж, бывают ситуации, когда молчать легче всего и проще всего. А главное — безопасней.

Лида сует мне в рот зажженную сигарету, как она догадалась, что мне до смерти хочется курить, но я не решаюсь при ее родителях сделать ни одного лишнего движения. Я затягиваюсь так глубоко, что дым колет мне легкие — отличные сигареты.

— Ольга Максимовна, — говорю я и с наслаждением затягиваюсь еще раз, — у нас с вами разные единицы измерения. То, что для вас малость, пустяк, для меня — жизнь. Я слишком люблю Лиду, чтоб уговаривать ее оставить меня и уехать с вами туда, где никто ничего не знает. Что вас, собственно, пугает? Что она надорвется, ухаживая за мной? Чепуха это. Я все умею делать сам: варить, стирать, штопать, гладить… Я умею все делать лучше, чем Костя Малышев. Смотрите…

Я выбиваю перед ней чечетку. Всю свою злость вкладываю я в эту чечетку, кажется, вот-вот расколются доски вдребезги под моими башмаками. Я десять лет учился выбивать чечетку, я выбивал ее каждое утро вместо физзарядки и здорово насобачился. Она растерянно смотрит на меня, и я понимаю, что это глупо и стыдно — в моем положении демонстрировать свои способности, но уже не могу сдержаться. Кровавая шапка мухомора бешено крутится перед моими глазами, но резким кивком головы я загоняю ее в дальний угол. Хватаю щетку — пепел от ее сигареты уже под тахтой. Что бы еще такое сделать? На подоконнике стоят тарелки. Набросив на шею полотенце, начинаю ловко перетирать их. Одна, вторая, третья… И вдруг эта третья выскальзывает у меня из культей и мелкими осколками разлетается по полу. Я никогда не думал, что тарелка может разбиться с таким грохотом. Этот грохот оглушил меня, и я, наверно, не устоял бы на ногах, если бы Лида не схватила меня за плечи и силком не усадила на тахту.

— Брось, — сказала она. — Я ведь знаю, что ты самый лучший человек на свете. Они даже сотой доли того не умеют и не знают, что ты. Брось, успокойся, посуда бьется к счастью.

И взъерошила мне волосы.

— Вы меня извините, Александр Васильевич, — спокойно произнесла Лидина мать и аккуратно растерла в пепельнице сигарету, — но однажды мы были в Сухумском заповеднике. Так вот, там обыкновенные обезьяны делали почти все, что вы сейчас продемонстрировали, с такой же ловкостью и грациозностью.

Это называется удар ниже пояса.

— Мама! — пронзительно кричит Лида, вскочив и сжав ладонями виски. — Что ты говоришь, мама?!

— Правду! — спокойно отвечает она. — И Александр Васильевич прекрасно знает, что это правда. Видишь, он на меня даже не обиделся. — Ольга Максимовна поворачивается к мужу. — А ты чего молчишь? Скажи ей что-нибудь, ты же отец. Полковник встает, громко стуча сапогами, идет к вешалке, надевает шинель.

— Это подлость, — глухо говорит он и дрожащими пальцами застегивает пуговицы. — Я тебе этого до смерти не прощу…

Ольга Максимовна несколько долгих секунд оцепенело сидит на месте, затем тоже бросается к вешалке и выбегает вслед за ним, оглушительно хлопнув дверью.

Одна лишь бабка, не произнесшая за все время ни слова, осталась в своем углу, на самом краешке стула, и у нее по-прежнему были скорбно поджаты губы, и глядела она на меня с жалостным участием, как все бабки на свете. Лида подбежала к ней, уткнулась в колени, а она гладила ее по голове темной жилистой рукой, а потом вдруг сказала, будто подумала вслух:

— Крепко тебе, сынок, на тещу посчастливилось. Ну да ничего, вам не с тещей вековать, а друг с дружкой, авось помиритесь.

…Ну что ж, спасибо тебе, дорогой товарищ полковник. Ты настоящий полковник, прямой и резкий, как все солдаты. Жаль, что мне не довелось стать твоим солдатом, я охотно поучился бы у тебя кое-чему. Выдержке, например, очень мне ее не хватает, выдержки. Сам себя, дурак, под удар подставил. Как бы теперь ни сложилась моя жизнь, я буду помнить тебя, как всех, кто сто раз спасал меня для жизни.

51

Не знаю, кто придумал праздники, но это определенно был умный, симпатичный, прогрессивный для своего времени, как сейчас принято говорить, человек. Если бы жизнь состояла из одних только будней, люди уже давно, наверно, перебесились бы от тоски и покусали друг друга. Праздник — отдушина от обыденности, нескончаемых повторений, которые образуют жизнь; чем мотошнее будни, тем отчаянней праздники: не зря в былые времена во всем свете не было таких буйных праздников, как на Руси — с весельем, со слезами, с кровью…

В голодном и холодном сорок втором в колхозе имени Мичурина Оренбургской области (тогда она называлась Чкаловской), где мы прожили у тетки Окси всю войну, отмечалась двадцать пятая годовщина Октября. Вечером бабы, мамины и Оксины товарки, набились к нам в хату. Хозяйка зажгла и повесила под потолком на крючьях две большие лампы с красивыми матовыми абажурами — всю деревню пришлось обойти, чтоб дополна заправить лампы керосином; застелила длинный, дожелта выскобленный стол белой самотканой скатертью с веселыми красными петухами — она хранила эту скатерть в деревянном ларе под висячим замком и доставала в особо торжественных случаях. Задернула на окнах тугие накрахмаленные занавески. Все остальное гости принесли с собой. Кто бутыль рыжего самогона, заткнутого тряпочкой и мутного, как болотная вода, кто кочан квашеной капусты, кто ломоть толстого, от лучших времен сохранившегося сала, а кто, как моя мать, только две щербатые деревянные ложки и брусок хлеба, отогретого за пазухой, вязкого и сырого, как глина, — те четыреста граммов, что утром выдали на бригадном стане. Правда, там еще был маленький довесок, но я уже успел слопать его, и этого никто не заметил. А и заметили — ничего б не сказали: праздник.

Одеты были гости тоже по-разному: местные — в длинных сарафанах и цветастых или белых кофтах с вышивкой, с тонкими кружевами, в туфлях-лодочках, в шалях с кистями, наброшенных на плечи; эвакуированные — в чем из дому выскочили, да потом на хлеб не поменяли, да что подружки ссудили: тетя Аня, Димкина мать, в синем шерстяном платье, залатанном на локтях, и в высоких бурках с галошами из красной резины, тетя Соня — в толстых ватных штанах и розовой батистовой кофточке, в подшитых валенках, моя мать — в серой юбке и Оксиной блузке. Блузка была велика и широка, мама подкатала рукава, согнала к поясу складки, получилось очень даже неплохо, давно я уже не видел свою маму такой красивой.