Мода на чужих мужей - Романова Галина Владимировна. Страница 32

– Я не могу точно определить, но… Это было так непривычно, слышать от нее грубость. И понять нельзя, кому она так: мужчине или женщине. Безликий был разговор. Я в том смысле говорю, что она ни к кому не обращалась по имени. А когда он закончился и я вошла, то Светочку не узнала. Она после операции так не выглядела, сынок. На ней просто лица не было!

– По мобильному говорила или по домашнему?

– А… а я не знаю, сын, – мать снова глянула виновато. – У нее же оба телефона рядышком лежат. Когда я вошла, они так и лежали, как всегда.

Вот потому-то он сегодня и метнулся снова в милицию. Хотел там расшевелить кое-кого, чтобы поработали они окостеневшим мозгом своим и сделали ну хоть что-нибудь. Не может же это продолжаться вечно!

Но там его видеть не пожелали и помогать, соответственно, тоже. Вот по этой самой причине он и решил сегодня с неприятной просьбой обратиться к своему старому знакомому Николаю, заведомо зная, что тот начнет непристойно острить и строить всякие отвратительные догадки. Но он и это перетерпит и уже максимум через три дня будет точно знать, что за сволочь звонила Светлане. И не эта ли самая сволочь вызвала его жену в день трагедии из дома? Не сама же она, господи ты боже мой, выскочила из дома на улицу, когда время клонилось к полуночи…

Так куда ехать-то?

Супрунюк опустил стекло в машине и выглянул наружу.

Лицо обдало свежестью. Погода была славной. Настоящей, зимней. Морозило слегка, третий день снег подсыпал. Вроде и не вьюжило, и не сказать, что снегопад, а сугробы подрастали. У них во дворе детвора уже горку накатала. Народ метался между супермаркетами и рынками, обвешиваясь пузатыми пакетами с мандаринами, шампанским и копченой колбасой. Распахнутые багажники автомобилей щетинились еловыми макушками. Он вот тоже елку хотел в дом привезти. Уже и договорился, ему в лесничестве должны были выбрать, огромную, пушистую, чтобы ствол едва сквозь крону колючую угадывался.

Так Светлана запретила. И запрет свой опять же через мать передала. В его-то присутствии она либо засыпала, либо уставала.

Черт бы побрал все на свете, а! Почему все так?! Почему он должен в новогоднюю ночь пялиться в потолок в своей комнате и считать овец, которые непременно должны его усыпить, вместо того чтобы сидеть за праздничным столом и ждать боя курантов? Он хочет праздничного застолья, очень хочет! Традиционной белой скатерти с хрустящими салфетками, запеченного гуся в центре стола, отпотевших бутылок, звона посуды.

Почему он не может поставить в гостиной огромную двухметровую ель, обмотать ее гирляндами и мишурой, нацепить на макушку любимого Светкой стеклянного ангела? Почему не может ровно в двадцать четыре ноль-ноль загадать одно-единственное желание, которое уже выучил наизусть, и смотреть при этом в любимые глаза? Почему он должен быть один? Она же жива, она рядом! Он может обнять ее, целовать, может носить ее на руках и мечтать о чем-нибудь славном, и говорить только хорошее. Так может или нет?! Если нет, то почему?!

– Потому что она ничего не хочет, сынок, – растерянно объяснила мать, хотя сама тоже, наверное, не понимала причины. – Сказала, что должна придерживаться жесточайшего режима и ей в это время надлежит спать.

Но он-то не уснет. Он будет метаться из комнаты в комнату, будет стоять у окон, смотреть на то, как содрогается небо от сотен петард, слушать чужой смех. Наблюдать чужое счастье и втайне злиться, потому что у него все не так. И будет ему очень худо, об этом он тоже знал. И не от одиночества ему худо будет, вот в чем загвоздка. Об этом Стас подозревал, но не очень уверенно как-то, с опасением. От чего же тогда? От сожаления? Или, быть может, от сознания того, что когда-то он сделал что-то не так. Ошибся, да? Когда, когда ошибся?

Стас загнал машину в тупик, спугнув бампером жирных голубей, сортирующих семечную шелуху. Выбрался на улицу, запахнул плотнее расстегнутое пальто и медленно побрел к скверу. Конечно, тут же начерпал полные ботинки снегу, ныряя в сугробах в поисках самой дальней, самой одинокой скамейки. Но не заметил ни холода, ни того, что молодые мамаши с колясками наблюдали за ним с соседней дорожки. И того, что на волосы тут же нахлобучилась снеговая шапка, не заметил тоже. Он искал уединения, чтобы додумать очень важную и тревожную мысль. Ту самую, которую отчаянно гнал от себя, прикрываясь, как щитом, гневом и подозрениями.

А теперь вдруг понял, что додумать придется, иначе ему уже никогда не разобраться будет. А путаться в самом себе он жутко не любил. Всегда знал, чего хочет, всегда. А тут мешанина какая-то, душу бередит и спать мешает.

Итак…

Он тяжело опустился на скамейку в самом дальнем углу сквера, даже не тронув снег. Откинулся спиной на гнутую дощатую спинку с затейливым чугунным креплением, поднял лицо к небу и зажмурил глаза.

Что с ним происходит сейчас? Что?!

Надо начинать по порядку. Прямо с того самого дня, как со Светой случилось несчастье. Он ведь тогда очень перепугался за нее, так? Несомненно! И молил всех, кого можно, чтобы она осталась жива. Она выжила. Он дико обрадовался. И что потом?

А потом скучный доктор с виноватым лицом зачитал им неутешительный приговор, и Стас…

А вот что он тогда почувствовал? Только честно! Страх? Сожаление? Облегчение? Или разочарование, быть может?

Нет, ничего этого не было. Ничего, кроме гнева. Он был в ярости, в такой дикой ярости, что все пошло не так, как загадывалось, что все перекосилось, перекроилось в их счастливой жизни, и готов был убить любого, кто хоть косвенно оказался к этому причастен.

Кого он выбрал тогда самым главным виновником их семейной трагедии? Ольгу? Да, ее. А почему, почему сразу ее-то? Не потому ли, что…

Стас резко выпрямился, будто кто ударил его, больно ударил. Потом согнул спину, уткнул локти в колени и уронил в ладони лицо.

А ведь верно, верно! Чего душой-то кривить? Перед кем?! Он ведь сам себя теперь судит, без свидетелей, обвинителя и адвоката. Так что может быть перед самим собой предельно откровенным и честным.

Итак.

Он обвинил во всем и возненавидел Ольгу в тот момент за то, что… бросил ее когда-то. За то, что перечеркнул милую, стабильную жизнь, выбрал совсем не ее чувства, а чужие, показавшиеся ему на тот момент совершенно другими, новыми и неизведанными, что ли.

Со Светой все было не так, как с Ольгой, но это ведь совсем не значило, что было лучше, идиот!

Да, убеждал себя все эти недели, дни и месяцы, да, не пытался раскаиваться, да, старался об Ольге не думать с сожалением, но это ведь совсем не значило, что он ее забыл!!!

Он все помнил, как вчера! Все! И утра их суматошные, когда летели в ванную наперегонки, теряя тапки и сшибая углы. И вечера, уютные, длинные, когда он сидел с бумагами на диване, а она, пристроив ему голову на коленки, читала что-нибудь. Или конфеты грызла. И выходные помнил, и праздники. С их томной ленью и валянием в постели до обеда. И как ставили варить спагетти и забывали про них, зацеловавшись до обморока, и потом приходилось вываливать в ведро слипшийся комок.

Он не вспоминал об этом никогда, но никогда и не забывал. Не думал, чтобы больно не было, так ведь? Или, может, не думал, чтобы себя мерзавцем не чувствовать, а?

Ведь все со Светой произошло слишком быстро. А потом помчалось по накатанной без тормозов, и вернуться назад, к отправной точке, оказалось невозможно. И Оля, тоже хороша, постоянно напоминала о себе, но совсем не так, как должна была. То звонила и говорила гадости, то являлась без приглашения в гости и вела себя дико и вздорно. И казалось, что она никуда и не уходила из его жизни, продолжая тормошить и мешаться. И что так будет всегда, она никуда от него не денется со своей бестолковостью, от которой он и сбежал.

Но ведь все было не так, и только теперь он это понял.

Ей было больно! И она боролась, как могла, с этой своей болью. И эти ее глупые анекдоты на ночь по телефону, и неурочные визиты, и истеричный хохот, и злобные выпады – все это было преодолением. Честным преодолением, между прочим. Ей было больно, скверно, и она этого не скрывала, в отличие от него. И пыталась дать ему прочувствовать, пыталась заставить, а он…