Ах, Маня - Щербакова Галина Николаевна. Страница 19

Опять попала она в чертово колесо. Ибо увидела в окно, как идет по двору Егоров в регалиях и от него за версту несет козлиной похотью, сбрызнутой одеколоном. Дуська скривилась от отвращения, не удержалась, поднялась, крикнула:

– М…..О старый! Хрен трухлявый! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней! – И снова обхватила ее Маня, зашептала ей какие-то слова. – Ладно, ладно, – забормотала Дуська. – Хочешь, чтоб я заснула, – засну. Черт с тобой! – Она легла удобно, закрыла глаза, но знала: там, во дворике, они уже встретились, Женька и Егоров, и сейчас пойдут в исполком по Маниным делам. – Такая жизнь, Маня, паскудная, – сказала Дуська. – Даже хорошим людям без летучего дерьма не обойтись.

Что такое летучее дерьмо, Маня не знала. И не хотела знать. Разве можно вникать в Дуськины грубости?

«Спит, – подумала Маня. – Хорошие таблетки дала Женечка. Теперь я спокойна». И она пошла по хозяйству.

…А Зинаида бежала к себе домой. За полиэтиленовым куском, что лежал у нее в сарае. Выставили все на столы красиво: и рюмки, и тарелки, и вилки, и то, что не испортится – помидоры, огурцы ненарезанные, – а до назначенного времени почти два часа. Мухи – тучей. А уж пыль… Вот и сообразила она про этот полиэтилен. Его купил еще Ваня, метров семь или восемь. Все тогда брали на парники, а покойник был человек впечатлительный и горячий. Тоже решил делать парники. Он когда чем загорался, забывал, что без глаз. Все – значит, и он, как все. С тех пор этилен и лежит. А сейчас она его принесет, и они его камушками к концам столов и прижмут, сослужит дурацкая покупка хоть один раз в жизни. Зинаида радовалась этой возможности уйти с Маниного двора. За долгую жизнь с Ваней – почти тридцать лет – она привыкла бывать на праздниках и одновременно на них отсутствовать. Пить она не пила, петь, плясать не любила, даже старалась не садиться, а то стоит, то ходит, все к этому ее поведению привыкли, и она тоже: быть с людьми и не быть. У нее были свои мысли, которые в чужом застолье всегда почему-то хорошо думались. Сегодня же было все не так. Она у Мани не обслуга, не сопровождение, а гостья, какая-никакая подруга, и тут не уйдешь под яблоню как посторонняя, тут сидеть и разговаривать надо, и выпить придется за Маню, а она ни к чему этому уже не годная. Она поняла это еще с ночи, когда сначала хотела поговорить с Ленчиком, а потом разоткровенничалась с Ли-Дусей. Никакого облегчения ей это не принесло. Наоборот. Выраженная торопливыми словами вся эта ее история казалась сейчас ей самой какой-то странной и неправдоподобной. Ведь нет таких слов, чтоб объяснить, как она пальцами рыла землю, чтоб закопать убитого. Мама и Марио копали, а она стояла на корточках и, как какой-то зверь, крот или мышь, ковыряла землю ногтями, ногтями, чувствуя какой-то одуряющий запах разрытой земли и приходя в ужас от сознания, что это запах могилы. Не имело значения, что закопать надо было гада, врага, паразита, а имело значение вот это: она сама роет могилу. Пальцами, ногтями… А потом, как расскажешь, что когда она уже возвращалась домой, то ночи дожидалась в овраге, боялась она тогда своих. Лежала в овраге, как зверь в норе, и ее настиг тут тот же самый запах разрытой земли. И ей стало плохо. Она ушла из того места, где ее стошнило, но забыть запах земли и рвоты не могла, она растирала в руках траву, нюхала, вдыхала – ничего, пока не нашла кусточек полыни. Горечь все перебила, она лизала горькие пальцы и отходила, отходила… Такое не говорится. А если бы даже и говорилось? Все равно это другим не понять. Зинаида считала себя виноватой. За то, что не было у нее характера. Не было тогда, когда она бегала девчонкой за Ленчиком, травой перед ним стелилась. Не было тогда, когда вернулась сюда после всего, а потом такое терпела от тех, кто в сто раз ее виноватей. Что ее тут держало, что? Мамы уже не было, а она, как старый слепой конь, все продолжала ходить по одному и тому же кругу. Не было у нее характера и противостоять натиску Вани, даже рада была, что кто-то берет ее почти силой и определяет ее жизнь. Собственное покорное безволие казалось уже теперь самой страшной виной, которая уже сама себе и наказание. Сейчас, когда выросло другое поколение, более раскованное, что ли, более уважающее себя, она почему-то особенно ощущает этот свой покорный, безвольный характер. Ох, треснуть бы хоть раз по чему-нибудь звонко бьющемуся! Чтоб до осколков, до порезов. И крикнуть… Что крикнуть? «Не виновата я в том, что любила, не виновата!» А кому это сейчас интересно?

Лидуся, скорей всего, ничего не поняла из ее путаного рассказа, решила, наверное, – оправдывается. А Ленчик, тот и слушать не стал. Вот он – такой, какой надо. Все преодолел. Все превозмог. Вот уж не слепой конь… И не скажешь, что Манин брат. А Маня ей род-ная. В смысле характера. И хоть разными путями, а пришли обе к одному. С той только разницей, что Маня высаживается на последний берег с оркестром и музыкой, а она подплыла к нему тихо, по-собачьи. А куковать вместе.

…Ленчик смотрел, как уходила за полиэтиленом Зинаида. Глядя ей вслед, он вдруг почувствовал: он очень хочет эту женщину. Казалось бы, как надо? Пойти за ней и вместе искать на чердаке этот кусок химии, а дальше все как у людей. Слава богу, не один раз в жизни догонял он уходящих желанных баб, и оба потом оставались довольны. Тут же было совсем не то. То есть желание было обычным, мужским, но его будто бы

обернули в целлофан и положили в финтифлюшную коробочку. Обитую, к примеру, красным бархатом и позолотой и похожую – совсем уже смех – изнутри на Большой театр. В общем, с Ленчиком приключился идиотизм. Он, желая женщину, хотел вместе с тем сидеть с ней в Большом театре. И, поняв это, Ленчик оторопел. И тут нужно сказать, чем был Большой театр в жизни Ленчика. Он сподобился побывать в нем первый раз еще до войны. Рванули они тогда студенческой компанией из Киева в Москву на воскресенье. В чем стояли – в том и поехали. И пошли в этом же в Большой театр. Ходили, переполненные собственной молодостью, дерзостью, предприимчивостью. Захотели – приехали, надумали – пришли. И теперь, развалясь, поедают мороженое на бархатных банкетках. Почему-то хотелось громко хохотать, почему-то вспоминали батюшку-царя, который когда-то тут тоже «ошивался». Короче, было много мелких, несущественных и глуповатых впечатлений и ничего больше. А потом он попал в Москву уже в конце пятидесятых по своим реабилитационным делам. Вспомнилась киевская поездка, и он купил билет с рук. По случайности снова давали «Пиковую». Уже в зале, глядя на блестящие камзольчики и белые парики, он сообразил, что попал на ту же вещь. И почему-то стало неловко за довоенную дурашливость. Он слушал печальную музыку и думал так: несет его, как щепку в море, а вот Пушкин и Чайковский и весь этот самый Большой театр – они всегда на берегу. Никакое время, никакие непогоды им нипочем. Вот так зацепишься краешком, подержишься – и мчись дальше. Может, подвезет – и снова зацепишься, и снова услышишь песню про милого пастушонка. Пришла еще странная мысль, что лопни он от натуги, выдай сколько угодно сверхплановой продукции, а не остаться ему на берегу. Щепка и есть щепка. Он походил по театру, но в этот раз все вкушающие мороженое были ему неприятны. Они чего-то не знали, а он уже знал. Он понял, ему так казалось, разницу между бессмертием и тленом. Но! Это «но» было удивительным. Бессмертие, недоступное для него, щепки, его не обижало. Пусть! Он даже рад будет носиться по житейскому морю хоть сколько, только быть бы ему уверенным – берега стоят!