Порою блажь великая - Кизи Кен Элтон. Страница 169

— Да такая уж погодка безумная, — напомнил я, чуть смутившись.

— Я… в смысле, вам — как? — Она выдернула нос из журнала и опасливо уставилась на меня. — В смысле, я же понимаю, такое огромное напряжение…

— Искренне благодарен вам за сочувствие, — сказал я, озадаченный еще больше. — Но вряд ли я снова упаду в обморок, если это вас беспокоит.

— Обморок? Да… может, присядете, пока… сейчас слетаю, отловлю доктора. Подождите здесь, ладно?..

И не успел я ответить, она улетела, оставив в воздухе форсажный шлейф крахмала. Я уставился ей вослед, изумленный этим спринтерским стартом. Отличия, в сравнении с последней нашей встречей, налицо. Что же ее напугало? Я гадал несколько секунд, потом решил, что дело в моем новом облике. «Печать абсолютного превосходства на моем лице… вот разгадка. — Я холодно скривил губы. — Еще бы не затрепетать бедняжке, столкнувшись лицом к лицу (к леденящему лицу) с Полным Отсутствием Страха…»

И я, наклонившись к сигаретному автомату, чтоб сунуть в щель четвертачок, краем глаза ухватил свой образ, повергший сестричку в бегство. Леденящий — да, не поспоришь. Но печать абсолютного превосходства таилась умело, признал я, изучая растрепанную, небритую мусорную корзину, что пялилась на меня исполненными ужаса красными глазами в черных кругах, этакая аллегория полного краха. Но леденило, тем не менее.

Видок у меня был тот еще. В моем номере не было не только ванной, но и зеркала, и я не наблюдал распада своей личности. Он подкрался ко мне с коварством плесени; подобно тому, как обои за одну ночь бывали истоптаны следами вкрадчивых шажков серой напасти — так и мое лицо запечатлело срок небрежения собой. Неудивительно, что Безумный Швед съежился в страхе, заперев дверь на засов! После трех дней, наполненных сигаретами, приватностью и плесенью, лицо мое было не совсем таким, чтоб кто-либо — все зависимости от темперамента и национальности — отважился броситься на меня, вооруженный одной лишь рыбиной.

Сестра вернулась с доктором-танкером на буксире. И даже его сатанинское, коварно-жирное благодушие оробело перед моей наружностью: он не сподобился на деликатные намеки, до такой степени был смятен.

— Боже, мальчик мой, ты просто ужасно выглядишь!

— Спасибо. Я старательно культивировал этот вид специально для визита. Не хочется, чтоб мой бедный отец подумал, будто я насмехаюсь над его нынешним состоянием, козыряя живостью и здоровьем.

— Пожалуй, сейчас нет причин беспокоиться о том, что подумает о тебе Генри, — сказал доктор.

— Совсем плох?

Он кивнул.

— Слишком плох, чтоб его огорчили чьи-либо живость и здоровье. Прийти бы тебе пораньше… сейчас же тебя, наверное, разочарует его реакция на твой — как ты назвал? — «культивированный вид».

— Возможно, — сказал я, подметив, что добрый доктор вновь обрел свою лицемерно-вычурную манеру выражаться. — Поглядим?

— Сядь; судя по виду, ты не осилишь поход к нему.

Проверив мой пульс и убедившись, что непосредственной угрозы моей жизни нет, он все же позволил мне взглянуть на останки моего славного родителя. Не самое приятное впечатление… В палате пахло мочой; было жарко и сыро, как в оранжерее; к кровати были прилажены мягкие бортики. Застывшая ухмылка старика щерилась всеми его кошмарами, и тонкая красная ниточка сбегала по щетинистому подбородку к шее, подобно лорнетному шнуру, притороченному к этой проволочно-пластырной улыбке. Я стоял и смотрел на него, сколько мог — понятия не имею, сколько секунд или минут, — а старик булькал и цокал, ворочая свой сон окостенелым языком. Один раз он даже приоткрыл тусклый глаз, посмотрел на меня и скомандовал: «Проснись-встряхнись! Собери потроха в кулак, черт тебя, и вперед, за дело!» Но прежде, чем я успел уточнить, глаз закрылся, язык замер, и беседа на том завершилась.

Я последовал в кильватере широкой докторской кормы по коридору, сокрушаясь, что сейчас, как раз когда нужно, отец не стал распространяться о том деле, для которого я так долго собирал потроха в кулак, черт меня…

Дженни видит, как на наволочке проступает рот, облачно-зыбкий; на миг прикладывается к стакану, утирает губы жестким рукавом свитера, собирает ракушки, снова бросает — голодная, усталая, но она чует приближение чего-то столь великого и чудесного, что нельзя спать: вдруг пропустит во сне?.. Тедди отпирает дверь «Коряги» и ступает внутрь, в воздух, загустевший, подобно желатину, вместе с затхлым духом табачного дыма, выдохшегося пива и туалетного аэрозоля «дикая вишня»; еще рано, гораздо раньше обычного времени открытия, и глаза Тедди отечнее обычного, с недосыпа, но он, как и Дженни, предчувствует приближение чего-то слишком великого, чтоб проспать.

Но в отличие от Дженни Тедди не собирается участвовать в этом великом событии; он лишь наблюдатель, зритель — довольствуется тем, что открывает арену и позволяет иным силам и людям покрупнее бросать свои ракушки…

Джонатан Бейли Дрэгер просыпается в мотеле в Юджине, сверяется с часами и тянет руку к прикроватной тумбе за блокнотом. Уточняет время назначенной встречи: что ж… до застолья у Ивенрайтов еще три часа. Час — одеться, час — доехать… и час — оттягивать пиршественную пытку с этим семейством…

Но по сути, такая перспектива не внушает ему особого отвращения. Будет милым завершающим эпизодом. Он снова откидывается на подушку с блокнотом в одной руке. Улыбается косолапому, как сам Ивенрайт, каламбуру, вдруг сложившемуся из мелких букв имени на бумаге — «Злой-дивен-рай-то». Пишет: «Сам по себе статус еще не порождает стремления к росту, ровно так же, как пища не обязательно порождает голод… но когда человек видит высшего по положению и притом вкушающего поросенка пожирнее… он пройдет через огонь и воду, только б отужинать за одним столом с этим высшим, даже если придется из своих средств обеспечить поросенка. — И добавляет: — Или индейку».

А Флойд Ивенрайт вылезает из ванной; кричит жене, спрашивает, сколько осталось до прибытия гостя.

— Три часа, — откликается она. — Мог бы еще отдохнуть до него… под утро ведь только и вернулся. Что ж за «дела» такие важные у тебя, на всю-то ночь?

Он не отвечает. Натягивает брюки, рубашку, с туфлями в руках идет в гостиную.

— Три часа, — прикидывает он вслух, присаживаясь, готовый ждать. — Господи, три часа. Вполне достаточно, чтоб Хэнк встал на ноги и очухался…

(Вив вернулась в гостиную с супом и сэндвичами. Мы приглушили телевизор, чтоб поесть спокойно: все равно там пока один парад с ленточками и обручами. Мы обменивались словами раз в пять минут, и слова были вроде: «А вот эта ничего, которая с блестками…» — «Ага, ничего. Очень даже ничего».

Да, я только начинаю ценить по достоинству труды Малыша…)

В кабинете врача я снова принял предложенную им сигарету, но на этот раз все же сел в кресло. И ныне я чувствовал себя вне досягаемости ехидных шпилек и лукавых намеков.

— Я предупреждал, — он усмехнулся, — что ты можешь испытать некоторое разочарование.

— Разочарование? Тем, что он уделил мне так мало слов и отеческой ласки? Доктор, да я счастлив. Припоминаю время, когда подобное его заявление показалось бы мне часовой лекцией.

— Забавно. Вы с ним никогда особо много не общались? А старик Генри всегда слыл ценным собеседником. Может, скажем так, ты просто не давал себе труда прислушаться к тому, что говорит твой батя?

— Да о чем вы, доктор? Пусть мы с папой разговаривали и мало, но секретов у нас друг от друга не было.

Он одарил меня самой проникновенной из своих улыбок:

— Даже у тебя — от него? Ни малейшего секретика?

— Неа.

Он откинулся назад, попискивая и повизгивая креслом, и устремил свою прищуренную офтальмалогию в глубины ностальгии.

— Однако же впечатление такое, что все и всегда хранили от Генри Стэмпера хоть какую-то тайну, ту или иную, — припомнил он. — Уверен, ты просто не помнишь, Лиланд, но сколько-то лет назад по городу циркулировал слух о, — он стрельнул в меня кратким взглядом, убедиться, что я вспомнил, — о Хэнке и его отношениях с…