Порою блажь великая - Кизи Кен Элтон. Страница 168

— У Рэя всегда нервы были — на пределе, натянуты, что струна под кападастром. Музыкант да с абсолютным слухом — он всегда напряжен.

У него были большие планы на будущее, но, похоже, он слишком перетянул, задрал ноту, чтоб доиграть свой риф…

Прибывает шериф с чемоданчиком; они уж подготовились снимать дверь будки посредством отвертки и молотка с гвоздодером, и тут Ли решает, что насмотрелся. Застегивает куртку, спускается по лестнице, выходит, останавливается на крыльце гостиницы, оглядывает улицу, недоумевая: что дальше? Каковы мои планы на будущее? Вроде всё, резюмировал я… одно точно: надо б подыскать себе крепкую и удобную телефонную будку, на случай, если я тоже перетяну и решу броситься на свой риф.

Но в действительности то было далеко не точным анализом моего настроя… ибо чувствовал я себя настолько расслабленным и ослабленным, насколько вообще может чувствовать себя человек, чьих сил хватает на неторопливую прогулку. Я безутешно шаркал вниз по Главной, вялый, как серый мягкий дождик, что плакал на меня; мои руки ушли в глубокую спячку на дне пушистых карманов куртки, что выдал мне Джо Бен в тот первый день лесоповала, а в голове царило бессмысленное жужжание. За три дня тайн и загадок в мягких обложках, в моем гостиничном аквариуме все мои порывы и посылы заплесневели. Я просто гулял, ни шел куда-то, ни бежал от чего-то, а брел в никуда. И когда мой дрейф доставил меня на Ниаваша-стрит, прибив близ берегов больницы, где, согласно донесениям, разваливался на куски мой отец, я взял курс туда. Не потому, что в самом деле страстно желал видеть старика — хотя уже два дня корил себя, что откладываю визит, — а потому, что клиника была в тот момент ближайшим островком сухости.

Я шел тем заповедным маршрутом, что одолел в ужасе несколько дней назад, но сейчас он больше не казался заповедным, и я не ощутил даже легчайшего испуга. И когда я не почувствовал ни малейшей дрожи в ногах, шагавших мимо кладбища, не вкусил ни икринки трепета в икрах на подходе к лачуге Безумного Шведского Рыбака, знаменитого тем, что неожиданно выскакивал из своей рубероидной берлоги и гарпунил злосчастных путников вяленой чавычой, меня затопила та же невосполнимая утрата, какая, должно быть, наваливается на пресыщенного охотника, что возвращается в лагерь через неожиданно пожухшие джунгли, до того истребив самого лютого зверя, свой самый страшный кошмар. Мои стальные глаза, некогда бодрые и блестящие азартом охоты, потускнели землистым воском за запотевшими стеклами, которые вовсе не хотелось протирать. Мои сторожевые уши не ловили отныне предупредительный предательский хруст веточки, но поворотились внутрь, внимая унылому бормотанию самоанализа. Осязание отключилось от холода. Рецепторы вкуса атрофировались. Мой чуткий нос, всего несколько дней назад парящий на крыльях в телесном авангарде, бесшумным проворным дозором шмыгая по теням и выискивая запах опасности, — ныне просто шмыгал, и нисколько не бесшумно…

Ибо охота удалась, опасность миновала, демон демонтирован… так к чему нынче острота носа? «Нужно учиться принимать перемены, — пытался утешить я себя. — Мы вполне безболезненно пережили изничтожение Бога со всем его Царствием Небесным; ну и с чего бы так морочиться из-за низвержения дьявола?»

Но это утешение нисколько не подкручивало колки моей ослабленной струны. А скорее лишь отпускало ее пуще. Ничего не осталось. Я кончен. Едва ли терзаясь этим, я наконец понял, от чего предостерегал меня Надежа-Опора — от депрессии на лавровой диете; мое мщение Братцу Хэнку свершилось — и что осталось, помимо возвращения на Восток? Тягостный, мягко говоря, вояж; особенно в одиночестве. И насколько б он скрасился, — не мог я отрешиться от мысли, — когда б родная душа составила мне компанию в дороге. Насколько б то было приятней…

И вот, все три дня, с той нашей ночи единенья, я откладывал отъезд и ютился в трехдолларовом номере без ванной, ждал и надеялся, что желанная спутница бросится меня искать. Три дня и три ночи. Но больше я ждать не мог: сегодня я проспал последние три доллара, я отчаянно нуждался в ванне, да и, наверное, понимал всю безнадежность своих надежд; в глубине души я и прежде знал, что Вив не ринется искать меня — я это чувствовал — и не находил в себе сил мчаться к ней…

И хоть я был бесстрашен и тому подобное по низвержении дьявола, все же я не дошел еще до такого героизма, чтоб явиться к дьяволу в дом, не имея к нему иных дел, помимо истребования его жены.

На подходе к больнице я глубже утопил руки в карманах, ослабленный и сожалеющий о том, что нет у меня ни достаточного мужества, чтоб прибегнуть к своему бесстрашию, ни приемлемого трусливого предлога, чтоб еще раз навестить старый дом…

Вив промывает зубную щетку и ставит ее в стакан; и, одной рукой придерживая волосы сзади, наклоняется к крану, чтоб прополоскать рот. Зубы она чистит с солью, ради сохранения белизны. Вымывает привкус, распрямляется, смотрится в зеркало на дверце аптечки. Хмурится: что это? То, что она видит — или не видит — в своем лице, причиняет ей беспокойство; не старение; влажный орегонский климат недурно сохраняет свежесть кожи, ни морщин, ни шелушения. Осунулось? — да нет, не в недостатке плоти дело: ей всегда нравилось, что лицо далеко от упитанности. Значит… что-то еще… но пока она не понимает, что.

Пытается улыбнуться своему лицу.

— Скажи, миленькая, — вполголоса просит она, — как делишки? — Но отражение отвечает невразумительно — как и всем, кто стремится выпытать у зеркала его тайны. Что сталось, что осталось?.. Она может чистить зубы солью, сохраняя блеск улыбки, но не видит чего-то важного за этим влажным блеском… — Чур-чур-чур, — говорит она и гасит свет в ванной. — Вот от таких-то мыслишек девчонки и спиваются.

Закрывает за собой дверь, спускается вниз, присаживается на подлокотник Хэнкова кресла, крепко сжимает его кисть, — а телевизор рокочет: «ДАВАЙ! ДАВАЙ! ДАВАЙ!»

— Через полминуты перерыв, — говорит Хэнк. — Может, сэндвич с яйцом или что-то вроде? (Я смотрел матч, когда вошла Вив… Миссури—Оклахома, все по нулям, в конце второй четверти, играть меньше пяти минут осталось…)

— А может, суп из индюшки с лапшой, родной? Открыть консерву, разогреть?

— Нормально. Пофиг. Все равно… только чтоб в перерыв уложиться. И пиво, если завалялось где.

— Ни намека, — сказала она.

— Ты что, не вывесила флаг для Стоукса?

— Стоукс больше нам не возит, не помнишь? В такую даль…

— О'кей, о'кей…

(Было уже за полдень; до начала игры я провалялся в койке с грелкой на пояснице, не завтракал и был голоден. Вив встала и прошмыгнула в кухню, почти беззвучно в кедах. Как мы остались вдвоем, в доме сделалось чертовски тихо. Даже при включенном телевизоре в доме было слишком тихо, на мой вкус. Эта одинокая, убийственная тишина, когда никто ни с кем не болтает: ни детей с их писками и визгами, ни Джоби с какой-нибудь его блажью, ни старика Генри с его буйством… и даже когда мы с Вив изредка обменивались какими-то словами, звучало это будто бы тише обычного. Потому что мы просто слова говорили, а не разговаривали… Я до этого по-настоящему и не замечал тишины — наверно, слишком занят был с этими похоронами и всем прочим, чтоб замечать. И тогда же я оценил постепенно, какую чертовски тщательную работу проделал Малыш… Оценил — когда сподобился заметить тишину и задумался, сможем ли теперь мы с Вив разговаривать между собой вовсе, хоть когда-нибудь. Ага, надо отдать Малышу должное…)

Я потянул на себя массивную стеклянную дверь клиники и вошел в приветливое тепло, в гости к той же перезрелой Амазонке в белом, что читала тот же киношный журнал.

— Вы, должно быть, живете в сем храме Эскулапа? — заметил я, стараясь быть любезным. — Днями, ночами, Благодарениями?

— Мистер Стэмпер? — спросила она, с изрядной долей подозрения в голосе. Нервически подалась ко мне: — Вы… у вас… все в порядке, мистер Стэмпер… с… э… головой?