За правое дело (Книга 1) - Гроссман Василий Семенович. Страница 86

— Скажите, что мне хорошо, — сурово сказал он. Маруся, прощаясь с ним, погладила его по мягким волосам, по худому теплому затылку.

— Тётя! — вдруг вскрикнул он. — Пусть мама возьмёт меня домой! — и его глаза наполнились слезами. — Тетя, скажите, я буду ей во всем помогать, и кушать буду совсем, совсем немножко, и в очередь ходить.

— Даю тебе честное слово, деточка, при первой возможности мама возьмет тебя, поверь мне, — волнуясь, сказала она.

Токарева позвала ее за перегородку, подвела к стоявшей у окна кровати, черноглазая молодая женщина в белом халате кормила с ложечки стриженного под машинку мальчика. Когда она подносила ложечку ко рту мальчика, ее смуглая красивая рука обнажалась выше локтя.

— Это и есть Гриша Серпокрыл, — сказала Токарева.

Маруся посмотрела на мальчика, он был некрасив, с большими мясистыми ушами, с шишковатым черепом, с синевато-серыми губами. Он с усилием, покорно заглатывал кашу, комок судорожно перекатывался у него в горле. Болезненно не естественным казалось несоответствие между его серой, бледной кожей и блестящими, горячими глазами. Такие лихорадочные глаза бывают у раненых.

У отца Гриши Серпокрыла на глазу было бельмо, и поэтому его не взяли на войну. Как-то в начале войны заезжий командир хотел переночевать у них, оглядел хату, покачал головой и сказал «Ну нет, пойду поищу попросторней», но для Гриши эта хата была лучше всех дворцов и храмов земли. В этой хате его, большеухого, застенчивого, любили. Прихрамывающая мать подходила, припадая на короткую ногу, к печке и прикрывала его кожухом, отец утирал ему нос своей шершавой ладонью. В год войны, на пасху, мать испекла ему в консервной баночке куличик и дала крашенку, а отец перед майским праздником привёз ему из райцентра жёлтый ремешок с белой пряжечкой.

Он знал, что над хромотой матери посмеиваются деревенские ребята, и поэтому чувство к ней было особенно сильно. На Первое мая отец и мать нарядились, пошли в гости и его взяли с собой; он шёл, гордясь ими и собой, своим новым ремешком. Отец казался ему важным, сильным, мать нарядной и красивой. Он сказал:

— Ой, маму, ой, тату, яки вы гарни, яки чепурни, — и вдруг увидел, как переглянулись отец с матерью, как мило и смущенно учыбнулись ему. Кто знал в мире, как неистово нежно любил он их. Он видел их после воздушного налёта они лежали, прикрытые обгоревшим рядном, острый нос отца, белая серёжка в ухе матери, прядь её реденьких светлых волос — и навсегда в его мозгу соединились мать и отец, то лежащие рядом, мёртвые, то мило и смущённо переглянувшиеся, когда он восхитился отцом в новых сапогах и в новом пиджаке, матерью в коричневом накрахмаленном платье с белым платочком, с ниточкой намиста...

Он не мог никому высказать свою боль, да и сам он не мог понять её, но она была нестерпима; эти мёртвые тела и эти смущённые, милые лица в день прошлогоднего майского праздника, связанные в его маленьком сердце одним узлом. В мозгу его помутилось. Ему начало казаться — именно оттого и жжёт боль, что он двигается, произносит слова, жуёт, глотает, и он замер, скованный помутившим его ум страданием. Он бы, наверно, и умер так, молча, отказываясь от еды, убитый ужасом, который стали ему внушать свет, беготня и разговоры детей, крик птиц, ветер. Воспитательницы и педагоги, когда его привезли в детский дом, ничего не могли с ним поделать: не помогали ни книжки, ни картинки, ни рисовая каша с абрикосовым джемом, ни щегол в клетке. Докторша велела везти его в лечебницу, где его бы начали искусственно питать.

Вечером, накануне отправки в лечебницу, в изолятор зашла няня, ей надо было помыть пол, она долго молча смотрела на мальчика — и вдруг опустилась на колени и, прижав его стриженую голову к груди, запричитала по-деревенски...

— Дитятко моё, никто тебя не жалеет, никому ты не нужен.

И он закричал, забился...

Она на руках отнесла его в свою комнатку, посадила на койку и полночи просидела возле него, он говорил с ней и поел хлеба с чаем.

Мария Николаевна спросила:

— Как ты, Гриша? Привыкаешь понемногу? Он не ответил, перестал есть, и пристальный, неподвижный взор его терпеливо уставился на белую стену.

Няня отложила ложку и погладила его по голове, точно успокаивая:

— Потерпи, потерпи, сейчас эта тётка уйдёт... И действительно, Мария Николаевна, поняв их напряжённое ожидание, торопливо сказала Токаревой:

— Пойдёмте, не будем мешать.

Они снова прошли по двору, и Мария Николаевна, волнуясь, проговорила:

— Вот, поглядев на таких ребят, начинаешь осознавать весь ужас войны.

Зайдя в кабинет Токаревой, она, желая успокоиться и избавиться от тоски, которую только что испытала, строго сказала:

— Итак, давайте суммировать: дисциплина и ещё раз дисциплина. Вы сами видите: война. Никакой расхлябанности, время тяжёлое!

— Я знаю, — сказала Токарева, — но трудно работать мне, не справляюсь. Не охватываю, и знаний у меня мало. Может, лучше мне обратно хлеб пойти печь, я так иногда думаю, по правде вам скажу.

— Нет, это неверно, состояние дома мне кажется хорошим. Вот эта нянюшка, что кормила Серпокрыла, меня это глубоко тронуло. Я буду докладывать, прямо скажу, о положительных, здоровых элементах, о здоровой атмосфере, а эта все недостатки вы ведь исправите...

Ей хотелось сказать Токаревой на прощание особенно хорошие, ободряющие слова. Но её немного раздражало выражение лица Токаревой, полуоткрытый рот, точно готовый зевнуть Мария Николаевна стала собирать документы в портфель и вынула бумагу, которую дал ей заместитель заведующего перед отъездом. Покачав головой, она сказала:

— Да, вот видите, никак мы не закончим о ваших кадрах. Соколову эту самую нужно всё-таки освободить: в нетрезвом виде пела песни, кто-то к ней тут ходит по ночам. Куда же вы смотрели? Коллектив крепкий, здоровый, надо же вам понять самые элементарные вещи...

Токарева сказала:

— Правильно, но это ведь та самая, вы её видели, она Серпокрыла этого кормит, он только ее признаёт.

— Эта самая? — переспросила Мария Николаевна, не поняв, о ком идёт разговор — Эта самая? Ну и что ж? Я ведь...

Но внезапно поглядев на Токареву, она на полуслове замолчала.

Токарева быстро шагнула к Марии Николаевне и положила ей руку на плечо:

— Не волнуйтесь, это ничего, — тихо сказала она и погладила старшего инспектора по руке.

Иван Павлович Пряхин утром августовского дня 1942 года вошёл к себе в кабинет и прошёлся несколько раз от окна к двери. Он распахнул окно — и кабинет сразу наполнился шумом. То не был обычный уличный шум, очевидно, мимо проходила воинская часть: хрипел мотор, слышался топот многих ног, грохот колёс, ржание лошадей, сердитые голоса ездовых, лязганье танков, и время от времени пронзительный вой истребителя, делавшего в высоте свечу, покрывал всю пестроту земных звуков.

Пряхин, постояв несколько времени у окна, отошёл и остановился перед несгораемым шкафом в углу кабинета. Он вынул из шкафа пачку бумаг и сел к столу, нажал звонок, и тотчас же вошёл его помощник.

— Ну, как доехали? — спросил Пряхин.

— Хорошо, Иван Павлович, как переправился через Волгу, поехал правой дорогой, можно сказать, благополучно, только разок въехал в кювет, уже возле самого места, дифером машина села, без фар ведь.

— Жилкин обеспечил всё?

— Да. И место, я скажу, замечательное — вдали от железной дороги. Жилкин говорит, немец даже ни разу не летал.

— Народ собирается на совещание?

— Начали, собираются.

В это время в дверь кабинета послышался стук, и голос за дверью произнёс:

— Открывай, хозяин, открывай, солдат пришёл. Пряхин прислушался, стараясь припомнить по голосу, кто это так уверенно ведёт себя. А дверь уже открылась, и в комнату вошёл седеющий генерал, с лицом, бронзовым от загара. Это был представитель командования фронта генерал Рыжов. Он поздоровался с Пряхиным, сел в кресло и стал оглядывать кабинет, взял со стола чернильницу и, взвесив её на руке, покачал с уважением головой и осторожно поставил на место.