В людях - Горький Максим. Страница 53

Не помню, почему именно - в Персию, может быть, только потому, что мне очень нравились персияне-купцы на Нижегородской ярмарке: сидят этакие каменные идолы, выставив на солнце крашеные бороды, спокойно покуривая кальян, а глаза у них большие, темные, всезнающие.

Наверное, я и убежал бы куда-то, но на пасхальной неделе, когда часть мастеров уехала домой, в свои села, а оставшиеся пьянствовали,- гуляя в солнечный день по полю над Окой, я встретил моего хозяина, племянника бабушки.

Он шел в легком сером пальто, руки в карманах брюк, в зубах папироса, шляпа на затылке; его приятное лицо дружески улыбалось мне. У него был подкупающий вид человека свободного, веселого, и, кроме нас двоих, в поле никого не было.

- А, ПешкОв, Христос воскресе!

Похристосовались, он спросил, каково мне живется, и я откровенно рассказал ему, что мастерская, город и всё вообще - надоело мне и я решил ехать в Персию.

- Брось,- сказал он серьезно.- Какая там, к чёрту, Персия? Это, брат, я знаю, в твои годы и мне тоже хотелось бежать ко всем чертям!..

Мне нравилось, что он так ухарски швыряется чертями; в нем играло что-то хорошее, весеннее, весь он был - набекрень.

- Куришь? - спросил он, протягивая мне серебряный портсигар с толстыми папиросами.

Ну, это уж окончательно победило меня!

- Вот что, Пешков, иди-ка ты опять ко мне! - предложил он.- Я, брат, в этом году взял подрядов на ярмарке тысяч этак на сорок - понимаешь? Вот я и прилажу тебя на ярмарку; будешь ты у меня вроде десятника, принимать всякий материал, смотреть, чтоб всё было вовремя на месте и чтоб рабочие не воровали,- идет? Жалованье - пять в месяц и пятак на обед! Бабы тебя не касаются, с утра ты ушел, вечером пришел; бабы - мимо! Только ты не говори им, что мы виделись, а просто приходи в воскресенье на фоминой и - шабаш!

Мы расстались друзьями, на прощанье он пожал мне руку и даже, уходя, издали приветливо помахал шляпой.

Когда я сказал в мастерской, что ухожу,- это сначала вызвало у большинства лестное для меня сожаление, особенно взволновался Павел.

- Ну, подумай,- укоризненно говорил он,- как ты будешь жить с мужиками разными после нас? Плотники, маляры... Эх ты! Это называется - из дьяконов в пономари...

Жихарев ворчал:

- Рыба ищет - где глубже, добрый молодец - что хуже...

Проводы, устроенные мне мастерской, были печальны и нудны.

- Конечно, надо испробовать и то и это,- говорил Жихарев, желтый с похмелья.- А лучше сразу да покрепче зацепиться за одно что-нибудь...

- И уж на всю жизнь,- тихо добавил Ларионыч.

Но я чувствовал, что они говорят с натугой и как бы по обязанности,нить, скрепляющая меня с ними, как-то сразу перегнила и порвалась.

На полатях ворочался пьяный Гоголев и хрипел:

- 3-захочу - все в остроге будут! Я - секрет знаю! Кто тут в бога верует? Аха-а...

Как всегда, у стен прислонились безликие недописанные иконы, к потолку прилипли стеклянные шары. С огнем давно уже не работали, шарами не пользовались, их покрыл серый слой копоти и пыли. Всё вокруг так крепко запомнилось, что, и закрыв глаза, я вижу во тьме весь подвал, все эти столы, баночки с красками на подоконниках, пучки кистей с держальцами, иконы, ушат с помоями в углу, под медным умывальником, похожим на каску пожарного, и свесившуюся с полатей голую ногу Гоголева, синюю, как нога утопленника.

Хотелось поскорее уйти, но на Руси любят затягивать грустные минуты; прощаясь, люди точно заупокойную литургию служат.

Жихарев, сдвинув брови, сказал мне:

- А книгу эту, Демона, я не могу тебе отдать - хочешь двугривенный получить за нее?

Книга была моей собственностью,- старик брандмейстер подарил мне ее, мне было жалко отдавать Лермонтова. Но когда я, несколько обиженный, отказался от денег, Жихарев спокойно сунул монету в кошелек и непоколебимо заявил:

- Как хочешь, а я не отдам книги! Эта книга - не для тебя, это такая книга, что с ней недолго и греха нажить...

- Да ее же в магазине продают, я видел!

Но он сугубо убедительно сказал мне:

- Это ничего не значит, в магазинах и пистолеты продают...

Так и не отдал мне Лермонтова.

Идя наверх, прощаться с хозяйкой, я столкнулся в сенях с ее племянницей, она спросила:

- Говорят - уходишь ты?

- Ухожу.

- Кабы не ушел, так бы выгнали,- сообщила она мне не очень любезно, но вполне искренно.

А пьяненькая хозяйка сказала:

- Прощай, Христос с тобой! Ты - нехороший мальчик, дерзкий! Хоть я плохого от тебя ничего не видала, а все говорят - нехороший ты!

И вдруг заплакала, говоря сквозь слезы:

- Был бы жив покойник, муженек мой сладкий, милая душенька, дал бы он тебе выволочку, накидал бы тебе подзатыльников, а - оставил бы, не гнал! А нынче всё пошло по-другому, чуть что не так - во-он, прочь! Ох, и куда ты, мальчик, денешься, к чему прислонишься?

XVI

Я еду с хозяином на лодке по улицам Ярмарки, среди каменных лавок, залитых половодьем до высоты вторых этажей. Я - на веслах, хозяин, сидя на корме, неумело правит, глубоко запуская в воду кормовое весло, лодка неуклюже юлит, повертывая из улицы в улицу по тихой, мутно задумавшейся воде.

- Эх, высока нынче вода, чёрт ее возьми! Задержит она работы,- ворчит хозяин, покуривая сигару; дым ее пахнет горелым сукном.

- Тише! - испуганно кричит он.- На фонарь едем!

Справился с лодкой и ругается:

- Ну и лодку дали, подлецы!..

Он показывает мне места, где, после спада воды, начнутся работы по ремонту лавок. Досиня выбритый, с подстриженными усами и сигарой во рту, он не похож на подрядчика. На нем кожаная куртка, высокие до колен сапоги, через плечо - ягдташ, в ногах торчит дорогое двухствольное ружье Лебеля. Он то и дело беспокойно передвигает кожаную фуражку - надвинет ее на глаза, надует губы и озабоченно смотрит вокруг; собьет фуражку на затылок, помолодеет и улыбается в усы, думая о чем-то приятном,- и не верится, что у него много работы, что медленная убыль воды беспокоит его,- в нем гуляет волна каких-то, видимо, неделовых дум.

А я подавлен чувством тихого удивления: так странно видеть этот мертвый город, прямые ряды зданий с закрытыми окнами,- город, сплошь залитый водою и точно плывущий мимо нашей лодки.

Небо серое. Солнце заплуталось в облаках, лишь изредка просвечивая сквозь их гущу большим серебряным, по-зимнему, пятном.

Вода тоже сера и холодна; течение ее незаметно; кажется, что она застыла, уснула вместе с пустыми домами, рядами лавок, окрашенных в грязно-желтый цвет. Когда сквозь облака смотрит белесое солнце, всё вокруг немножко посветлеет, вода отражает серую ткань неба,- наша лодка висит в воздухе между двух небес; каменные здания тоже приподнимаются и чуть заметно плывут к Волге, Оке. Вокруг лодки качаются разбитые бочки, ящики, корзины, щепа и солома, иногда мертвой змеей проплывет жердь или бревно.

Кое-где окна открыты, на крышах рядских галерей сушится белье, торчат валяные сапоги; из окна на серую воду смотрит женщина, к вершине чугунной колонки галерей причалена лодка, ее красный борт отражен водою жирно и мясисто.

Кивая головой на эти признаки жизни, хозяин объясняет мне:

- Это - ярмарочный сторож живет. Вылезет из окна на крышу, сядет в лодку и ездит, смотрит - нет ли где воров? А нет воров - сам ворует...

Он говорит лениво, спокойно, думая о чем-то другом. Вокруг тихо, пустынно и невероятно, как во сне Волга и Ока слились в огромное озеро; вдали, на мохнатой горе пестро красуется город, весь в садах, еще темных, но почки деревьев уже набухли, и сады одевают дома и церкви зеленоватой теплой шубой. Над водою стелется густо пасхальный звон, слышно, как гудит город, а здесь - точно на забытом кладбище.

Наша лодка вертится между двух рядов черных деревьев, мы едем Главной линией к Старому собору. Сигара беспокоит хозяина, застилая ему глаза едким дымом, лодка то и дело тычется носом или бортом о стволы деревьев,- хозяин раздраженно удивляется: