В людях - Горький Максим. Страница 54

- Этакая подлая лодка!

- Да вы не правьте.

- Как же можно? - ворчит он.- Если в лодке двое, то всегда - один гребет, другой правит. Вот - смотри: Китайские ряды...

Я давно знаю Ярмарку насквозь; знаю и эти смешные ряды с нелепыми крышами; по углам крыш сидят, скрестив ноги, гипсовые фигуры китайцев; когда-то я со своими товарищами швырял в них камнями, и у некоторых китайцев именно мною отбиты головы, руки. Но я уже не горжусь этим...

- Ерунда,- говорит хозяин, указывая на ряды.- Кабы мне дали строить это...

Он свистит, сдвигая фуражку на затылок.

А мне почему-то думается, что он построил бы этот каменный город так же скучно, на этом же низком месте, которое ежегодно заливают воды двух рек. И Китайские ряды выдумал бы...

Утопив сигару за бортом, он сопроводил ее плевком отвращения и говорит:

- Скушно, Пешков! Скушно. Образованных людей - нет, поговорить - не с кем. Захочется похвастать - а перед кем? Нет людей. Всё плотники, каменщики, мужики, жулье...

Он смотрит вправо, на белую мечеть, красиво поднявшуюся из воды, на холме, и продолжает, словно вспоминая забытое:

- Начал я пиво пить, сигары курю, живу под немца. Немцы, брат, народ деловой, т-такие звери-курицы! Пиво - приятное занятие, а к сигарам - не привык еще! Накуришься, жена ворчит: "Чем это от тебя пахнет, как от шорника?" Да, брат, живем, ухитряемся... Ну-ка, правь сам...

Положив весло на борт, он берет ружье и стреляет в китайца на крыше,китаец не потерпел вреда, дробь осеяла крышу и стену, подняв в воздухе пыльные дымки.

- Не попал,- без сожаления сознается стрелок и снова вкладывает в ружье патрон.

- Ты как насчет девчонок - разговелся? Нет? А я в тринадцать лет уже влюблялся...

Он рассказывает, как сон, историю своей первой любви к горничной архитектора, у которого он жил учеником. Тихонько плещет серая вода, омывая углы зданий, за собором тускло блестит водная пустыня, кве-где над нею поднимаются черные прутья лозняка.

В иконописной мастерской часто певали семинарскую песню:

Море синее,

Море бурное...

Скука смертельная, должно быть, это синее море...

- Ночей не спал,- говорит хозяин.- Бывало, встану с постели и стою у дверей ее, дрожу, как собачонка,- дом холодный был! По ночам ее хозяин посещал, мог меня застать, а я - не боялся, да...

Он говорил задумчиво, точно рассматривая старое, изношенное платье можно надеть еще раз или нет?

- Заметила она меня, пожалела, распахнула дверь и зовет: "Иди, дурачок..."

Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была приятная черта,- о первой своей "любви" почти все люди говорили без хвастовства, не грязно, а часто так ласково и печально, что я понимал: это было самое лучшее в жизни рассказчика. У многих, кажется, только это и было хорошо.

Смеясь и качая головой, хозяин восклицает удивленно:

- А жене этого не скажешь, ни-ни! Ну, что тут та-кого? А не расскажешь! Вот история...

Он рассказывает не мне, а себе самому. Если бы он молчал, говорил бы я,- в этой тишине и пустоте необходимо говорить, петь, играть на гармонии, а то навсегда заснешь тяжким сном среди мертвого города, утонувшего в серой, холодной воде.

- Первое - не женись рано! - поучает он меня.- Женитьба - это, брат, дело громаднейшей важности! Жить можно где хочешь и как хочешь,- твоя воля! Живи в Персии - магометашкой, в Москве - городовым, горюй, воруй,- всё можно поправить! А жена - это, брат, как погода, ее не поправишь... нет! Это, брат, не сапог - снял да бросил...

Лицо у него изменилось, он смотрел на серую воду, прихмурив брови, тер пальцем горбатый нос и бормотал:

- Н-да, брат... Гляди в оба! Положим - ты во все стороны гнешься, а всё прямо стоишь... ну, однако - всякому свой капкан поставлен...

Мы въезжаем в кусты Мещерского озера, оно слилось с Волгой.

- Тише греби,- шепчет хозяин, направляя ружье в кусты.

Застрелив несколько тощих куликов, он командует:

- Едем в Кунавино! Я останусь там до вечера, а ты скажешь дома, что я с подрядчиками задержался...

Высадив его на одной из улиц слободы, тоже утопленной половодьем, я возвращаюсь Ярмаркой на Стрелку, зачаливаю лодку и, сидя в ней, гляжу на слияние двух рек, на город, пароходы, небо. Небо, точно пышное крыло огромной птицы, всё в белых перьях облаков. В синих пропастях между облаками является золотое солнце и одним взглядом на землю изменяет всё на ней. Всё вокруг движется бодро и надежно, быстрое течение реки легко несет несчетные звенья плотов; на плотах крепко стоят бородатые мужики, ворочают длинные весла и орут друг на друга, на встречный пароход. Маленький пароход тащит против течения пустую баржу, река сносит, мотает его, он вертит носом, как щука, и пыхтит, упрямо упираясь колесами в воду, стремительно бегущую встречу ему. На барже, свесив ноги за борт, сидят плечо в плечо четыре мужика - один в красной рубахе - и поют песню; слов не слышно, но я знаю ее.

Мне кажется, что здесь, на живой реке, я всё знаю, мне всё близко и всё я могу понять. А город, затопленный сзади меня,- дурной сон, выдумка хозяина, такая же малопонятная, как сам он.

Досыта насмотревшись на всё, я возвращаюсь домой, чувствую себя взрослым человеком, способным на всякую работу. По дороге я смотрю с горы кремля на Волгу,- издали, с горы, земля кажется огромной и обещает дать всё, чего захочешь.

Дома у меня есть книги; в квартире, где жила Королева Марго, теперь живет большое семейство: пять барышень, одна красивее другой, и двое гимназистов,- эти люди дают мне книги. Я с жадностью читаю Тургенева и удивляюсь, как у него всё понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как чисты его люди и как хорошо всё, о чем он кротко благовестит.

Читаю "Бурсу" Помяловского и тоже удивлен: это странно похоже на жизнь иконописной мастерской; мне так хорошо знакомо отчаяние скуки, перекипающее в жестокое озорство.

Хорошо было читать русские книги, в них всегда чувствовалось нечто знакомое и печальное, как будто среди страниц скрыто замер великопостный звон,- едва откроешь книгу, он уже звучит тихонько.

"Мертвые души" я прочитал неохотно; "Записки из мертвого дома" - тоже; "Мертвые души", "Мертвый дом", "Смерть", "Три смерти", "Живые мощи" - это однообразие названий книг невольно останавливало внимание, возбуждая смутную неприязнь к таким книгам. "Знамение времени", "Шаг за шагом", "Что делать?", "Хроника села Смурина" - тоже не понравились мне, как и все книги этого порядка.

Но мне очень нравились Диккенс и Вальтер Скотт, этих авторов я читал с величайшим наслаждением, по два-три раза одну и ту же книгу. Книги В. Скотта напоминали праздничную обедню в богатой церкви,- немножко длинно и скучно, а всегда торжественно; Диккенс остался для меня писателем, пред которым я почтительно преклоняюсь,- этот человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к людям.

По вечерам на крыльце дома собиралась большая компания: братья К., их сестры, подростки; курносый гимназист Вячеслав Семашко; иногда приходила барышня Птицына, дочь какого-то важного чиновника. Говорили о книгах, о стихах,- это было близко, понятно и мне; я читал больше, чем все они. Но чаще они рассказывали друг другу о гимназии, жаловались на учителей; слушая эти рассказы, я чувствовал себя свободнее товарищей, очень удивлялся силе их терпения, но все-таки завидовал им - они учатся!

Мои товарищи были старше меня, но я казался сам себе более взрослым, более зрелым и опытным, чем они; это несколько смущало меня - мне хотелось чувствовать себя ближе к ним. Я приходил домой поздно вечером, в пыли и грязи, насыщенный впечатлениями иного порядка, чем их впечатления, в сущности - очень однообразные. Они много говорили о барышнях, влюблялись то в одну, то в другую, пытались сочинять стихи; нередко в этом деле требовалась моя помощь, я охотно упражнялся в стихосложении, легко находил рифмы, но почему-то стихи у меня всегда выходили юмористическими, а барышню Птицыну, которой чаще других назначались стихотворения, я обязательно сравнивал с овощами - с луковицей.