Осень на краю - Арсеньева Елена. Страница 13
Ну да, весь лазарет, весь город да и, кажется, весь мир каким-то образом проведал о том, что муж сестры милосердия Аксаковой находится в действующей армии, но ничего ей не пишет вот уже два года. Известно, конечно, всем и то, что женился Аксаков на ней только из-за баснословного приданого, ну а заполучив его в свое фактическое распоряжение (что с того, что война, когда-нибудь же она кончится, а проценты на капитале к тому времени только вырастут!), даже знать о себе не дает, хотя, конечно, не ранен, не попал в плен и, само собой, не убит: ведь извещений об этих событиях не поступало.
То, что Саша иногда все же получает письма от Дмитрия, знала только она сама да его мать, Маргарита Владимировна Аксакова, богородская помещица, через соседку которой и велась секретная переписка.
Секретность оная бесила Сашу. Какие-то шпионы, Господи прости! Она злилась на мужа – и все же жадно ловила всякие слухи, которые могли принести сведения о нем. Нет, не только потому, что нужно было «не выходить из образа», как сказала бы Клара Черкизова или кто-то другой из актерской братии. Саше не приходилось притворяться, изображая тревогу. Она в самом деле тревожилась, сходила с ума, она боялась за жизнь Дмитрия, за жизнь Оленьки, за свою семью, потому что чувствовала: Дмитрий не нагоняет страхов, не лжет, из его прошлого в самом деле тянется в день нынешний некая тень, смертельно опасная тень.
Самым странным и пугающим казалось то, что об этой тени каким-то образом известно тетушке Лидии Николаевне. Именно поэтому ее приходилось весьма остерегаться.
Почему? О том знал только Дмитрий, и Саша прекрасно понимала, что спрашивать бессмысленно – он не ответит! Однако она очень хорошо помнила тот вечер в мае четырнадцатого года, когда Дмитрий явился делать ей предложение, а отец нипочем не хотел давать согласие, чуть ли не пинками жениха выпроваживал. И вдруг появилась Лидия Николаевна. Она уединилась с отцом в его кабинете, а спустя четверть часа Константин Анатольевич вышел оттуда словно полумертвый и сказал, что дает свое благословение. Сашенька тогда попыталась брыкаться, все-таки она любила другого, всегда любила... любит и теперь... но ее и слушать не стали. Отец с тем же пылом, с каким раньше оттаскивал от нее Дмитрия, буквально толкнул их в объятия друг другу, словно бы мечтал лишь об одном: чтобы венчание свершилось поскорей. Обидеться на отца, замкнуться Сашеньке не давало только выражение горькой тоски, появившееся в его глазах. О причинах этой тоски наверняка отлично знала тетушка Лидия Николаевна Шатилова.
Странно, что она вообще знала очень много о других людях! Ведь именно она принесла весть о том, что Игнатий Тихонович Аверьянов намерен отдать свой капитал двоюродным племянникам...
Казалось бы, нужно быть благодарной тете Лидии. Однако же со своей вновь обретенной родственницей Русановы после начала войны и возвращения Сашеньки под родимый кров почти не встречались, даже Олимпиада Николаевна сторонилась сестры. Все-таки тетя Оля жизнь отдала Константину Анатольевичу и его детям, заменила им мать. Что там Лидия, которая столько лет невесть где шлялась, а потом вдруг вернулась в Энск с мужем и двумя детьми! Чужая она – всегда была чужая, такой и осталась.
Да и дети Шатиловых, Олег и Таня, приехавшие в Энск полтора года назад (до этого они жили то в Петрограде, у родственников отца, то в Москве, у Зинаиды Рейнбот, вдовы знаменитого Саввы Морозова и близкой подруги Лидии Николаевны), так и не стали Русановым близкими, хотя отношения были вроде дружеские, родственные. Олег теперь учился в Варшавском политехническом институте, который был эвакуирован в Энск, а Таня, едва приехав, устроилась в лазарет, где уже работала ее кузина Саша Аксакова.
Между ними была разница в год, но Таня, младшая, выглядела куда крепче, ярче, сильнее и телом, и духом, чем бледная, скромная Саша. Таня была смешлива, говорлива, не лезла за словом в карман и очень забавно рассказывала о том, что Александр Рейнбот в припадке оголтелого патриотизма (а вернее, моды!) решил с наступлением войны сменить фамилию и звался теперь по матери – Резвой. Однако начальник санитарной части империи принц Александр Петрович Ольденбургский, в ведомстве которого Резвой подвизался, был весьма недоволен его деятельностью и порою, разъярясь, кричал: «Подайте мне сюда этого урожденного Рейнбота!»
Что и говорить, Таня была прелесть, однако Саша ничего не могла с собой поделать – даже хохоча над ее шутками, чувствовала себя настороженно. Особенно когда кузина начинала расспрашивать о Дмитрии...
Конечно, если честно, Марине следовало сказать именно это: ужасно спешу, мол, и страшно занята, ни минуточки свободной нету. На такой ответ так и наталкивал перехваченный ею взгляд Грушенькиной подружки. Светлоглазая и рыжеволосая девушка смотрела на Марину совершенно уничтожающе и даже с неким брезгливым недоумением, словно на дикое существо, явившееся из глубины таежных дебрей. А впрочем, пожалуй, даже появление на улице Муравьева-Амурского облаченной в халат из ровдуги, засаленной и никогда в жизни не мывшейся гилячки или гольдячки вызвало бы у Грушенькиной подружки меньший приступ отвращения, чем встреча с высокой, полной двадцатисемилетней женщиной с коротко остриженными, пышными, рано начавшими седеть волосами, одетой в какую-то бесформенную черную хламиду вместо кофты и такую же бесформенную юбку, имевшей на ногах стоптанные и растоптанные туфли и щеголявшей без чулок – наверняка по причине отсутствия этих самых чулок в ее обиходе. Вообще-то нитяные, штопаные, грубые чулки у Марины были, но она их берегла. Вернее, делала вид, будто бережет... Теперь женские платья чуть не с каждым днем становились все короче, что заставило дам и чулочных фабрикантов обратить внимание на прелестные ножки, в моду вошли прозрачные чулки-«паутинки» или шелковые: и простые, и в узорах, даже с живописью, а также высокие ботинки на пуговицах, легкие изящные туфельки, умение красиво ходить и ровно, не косолапя, ставить ноги. Ничего этого не было у Марины – ни чулок, ни трепетной походочки. Она всегда топала, как лошадь, и косолапила, как медведь, а потому предпочитала мелькать голыми ногами, чем грубыми швами на неумело (она ведь была не только косолапая, но и косорукая во всяком рукоделье) зашитых чулках.
Ну и что? Не ее вина, что она влачит непосильную ношу убогой, скудной жизни. Даже и в былые времена, живя в громадном особняке миллионщика Аверьянова, она презирала все это «дамское счастье» – чулочки-туфельки-бантики-шляпочки. И тем сильнее презирает теперь, когда едва сводит концы с концами. Ничего, недолго осталось вам, милые барышни, мерить презрительными взорами ссыльную поселенку! Марина ведь не чета вам, разряженным, но пустоголовым, ничего не видящим дальше своих хорошеньких, припудренных носиков! Эта война разрушит ваш сладенький, чайно-конфетный, кисейно-кружевной, зефирно-пряничный мирок! Через год, самое большее через два камня на камне не останется от вашего достатка и благополучия. Прокатится, ох, скоро прокатится с запада солдатская волна... сметет старый, прогнивший и проржавевший строй, принесет свободу и новые порядки... Посмотрим тогда, кто на кого будет смотреть с презрением и что станет моднее: «паутинки» или голые, искусанные комарами ноги!
Итак, именно гордыня заставила Марину ответить согласием на Грушенькино приглашение. И скоро она уже сидела за столиком напротив эстрады, поглубже запихивая ногой под стол свой тяжелый, облезлый саквояж.
Кондитерская, чудилось, полна была разноцветных птиц, такой гомон стоял вокруг. Нарядных дам здесь было – не счесть! Официанты еле успевали подавать кофейники и блюда с пирожными.
– Принеси нам, Феденька, для начала горячего шоколаду, – с небрежностью постоянной клиентки приказывала Грушенька официанту, – а потом подашь жасминовый чай.
– А пирожные какие изволите, Аграфена Васильевна? – почтительно склонился официант. – Ваши любимые, безе да «картошку»?
– Ну, это уж всенепременно, – кивнула Грушенька. – Как же без них? Каждой из нас принеси по безе и «картошке». А еще подай ты нам, Феденька, «наполеонов», миндальных, «корзиночек», «сенаторских» да эклеров.