Осень на краю - Арсеньева Елена. Страница 15
Раздалась музыка – томная, вернее, томительная, с резкими переменами ритма.
– «Кумпарсита»... Божественная музыка! – выдохнула Надя и впрямь с молитвенным выражением лица.
Марина поморщилась. Ей не нравилось танго: ни мелодии, ни сам танец, – прежде всего потому, что по нему с ума сходили все ее энские знакомые барышни. Варя Савельева даже в знаменитую школу Мишель-Михайленко ходила. Потом, когда циркуляром министра просвещения Кассо гимназистам и студентам было запрещено посещать танцклассы, где преподавали этот «непристойный танец», Мишель-Михайленко пришлось переключиться на польки да вальсы. И вообще – в России стали относиться к танго гораздо прохладнее. Но до Дальнего Востока похолодание, видимо, не дошло. Публика весьма оживилась при звуках танго! И вдруг по залу буквально стон прошел – Мартин, который так и не взялся за свою скрипку, вдруг соскочил с эстрады, подошел к Грушеньке и склонился перед ней.
Грушенька чуть вскинула брови, как бы изумившись такой вольности, но, не чинясь, подала правую руку Мартину, встала перед ним, закинула левую руку ему на шею, подалась вперед, прильнув щекой к его щеке, прикрыла глаза...
«Разврат! – брезгливо подумала Марина. – Какой разврат!»
Надя скрипнула зубами так громко, что Марина подумала: во рту у нее теперь полным-полно крошек! Однако Грушенька на разъяренную подругу даже не оглянулась. Мартин наступал на нее, она отступала, поворачивалась, шла то к нему, то от него плавными полукружьями...
Молодые люди, бывшие в зале, немедленно вскочили, похватали сидевших поблизости красоток и тоже принялись ходить то медленными, то быстрыми шагами, то сближаясь, то отдаляясь, поворачивая вокруг себя дам и порою выделывая ногами какие-то невообразимые махи в воздухе или круги по полу.
Мартин и Грушенька казались совершенно поглощенными танцем, но порою губы их шевелились – они о чем-то разговаривали.
«Ишь ты, шпарит по-немецки почем зря! – завистливо подумала Марина. – И танго это... Подумаешь, строит из себя даму светскую, а сама кто? Отец-то ее из Энска голозадым уезжал, в долгах как в шелках, разжился только тут, на вольной землице, женившись на богатой. По расчету женился-то, по расчету, как Митька Аксаков на Сашке, пакостнице! Небось и Мартин вокруг Груньки круги кружит, потому что надеется тут повыгодней пристроиться, к Васильеву поближе, чтобы деньгами ссужал да продуктами. А то и побег помог бы устроить... Конечно, всё у них расчеты да выгоды, а что такое настоящая, подлинная любовь, они и знать не знают, ведать не ведают, где им изведать это, жалким мещанам! А вот я... а у меня вот...»
И вдруг ее хлестнуло огненным кнутом воспоминание о том, что испытала она, когда полюбила. Сначала они с Павлом (товарищем Павлом, оказавшимся сормовским доктором Андреем Туманским) накинулись друг на друга, словно два жаждущих случки зверя, а потом, когда Андрей узнал, что отец отнял у Марины деньги, он исчез из ее жизни, вообще исчез из Энска... Пока шло судебное разбирательство, Марина узнала, что и «Андрей Туманский» – тоже имя не настоящее, очередная партийная кличка, как и «товарищ Павел», а кто он, как зовется на самом деле – небось одному Господу Богу известно.
И все же она назвала сына именем его отца... тем именем, под которым увидела его впервые, под которым полюбила. Сын был записан в метриках как незаконнорожденный Павел Андреевич Аверьянов.
Зачем, зачем она начала об этом думать?! Старая боль только казалась забытой, приглушенной, подернувшейся пеплом. По сердцу ударило так, что Марина скрипнула зубами едва не громче, чем злополучная Надя. Да еще и слезы к глазам прихлынули. Да еще и приторный вкус во рту вновь напомнил о себе...
Нет, она больше не могла здесь оставаться!
Марина вскочила, выдернула из-под стола саквояж так резко, что свалила два стула, свой и тот, на котором сидела Грушенька, – и ринулась вон из зала. Промчалась по лестнице, прыгая через две ступеньки и придерживая рукой черную обвисшую юбку, чтоб в ногах не путалась. Она бежала, ничего не видя от слез, и, конечно, не обратила внимания на человека, стоявшего на первом этаже, в сторонке от перил широкой лестницы, и пристально посмотревшего ей вслед.
Первый раз Дмитрий увидел Полуэктова еще в ноябре пятнадцатого. И день тот вспоминался ему потом не раз, хотя это был самый обычный день, не лучше, не хуже, не опаснее других, даже без боя обошлось. А все же он вспоминался – прежде всего потому, что как бы проиллюстрировал одну простую истину, уже несколько подзабытую: «Человек предполагает, а Господь располагает!»
Человек по имени Дмитрий Аксаков предполагал, что он, словно колобок из старой сказки, всех обвел вокруг пальца: и от бабушки ушел, и от дедушки, и от всякого прочего небогатого умом зверья. Господь же расположил напомнить ему, что на пути колобка попалась еще и лиса.
...Стояло сырое, туманное утро. Моросил мелкий дождь, и, казалось, конца ему не будет. Под ногами чмокала холодная слякоть. Полк топтался на месте в ожидании сигнала к выступлению: его перебрасывали в другое место.
На душе у Дмитрия было погано. Лежала какая-то смутная тяжесть, чудилось – еще усугубляемая скверной погодой. «Хоть бы на минутку выглянуло солнце! – угрюмо думал он. – Милое, ласковое солнце! Ну что бы тебе стоило своими горячими лучами пронизать насквозь мрачную толщу угрюмых, слезящихся облаков и хоть на мгновение обдать нас благодатным, желанным теплом... Так нет же! Нет и нет. И ничего не поделаешь с этим. А нам ведь вроде немного и надо. Неужели и солнце против нас? Бездушное солнце! И молиться ему бесполезно: все равно не услышит! Ему хоть бы что. Ему тепло – там, за облаками-то... самому себе светит, само себя греет... Вот знало бы, что такое, когда сапоги понемногу промокают, ноги начинают сильнее чувствовать холодную сырость и постепенно леденеют...»
Было зябко, неприветливо, мрачно. Бессильная, бессмысленная злоба возникала в душах солдат против этих слезящихся облаков, уныние и безнадежная апатия овладевали всем их существом. Одного хотелось в такие минуты: лечь пластом в холодную, глинистую слякоть – и лежать неподвижно до тех пор, пока не застынет все тело окончательно и сознание не унесется в нездешний мир...
Дмитрий понимал, что сейчас всей его ротой, всем полком владеет одно и то же настроение: желание покоя, пусть это даже окажется покой смерти. Нет, в самом деле, хорошо тогда станет: ничего не будешь чувствовать, ни сырости, ни холода, ни скверного настроения... А еще лучше, если по тебе случайно проскачет артиллерия... тогда уж и концы в воду, вернее, в эту жидкую грязь. Навеки, аминь! Полнейшая и беспросветная нирвана!
Но вот наконец пробежали вдоль рядов вестовые, передавая приказ: выступаем!
Выступили. Зашагали по скользкой глинистой дороге. Сначала едва-едва выдерживая заданный темп, потом все быстрее и быстрее, изредка озираясь по сторонам. Унылая обстановка: убогие халупы, давно покинутые людьми и полуразрушенные. Изредка можно было увидеть среди них пеструю изголодавшуюся кошку, отчаянно мяукающую при виде такой массы проходящих мимо людей. Странно, видимо, ей, думал Дмитрий: идут люди, много людей, а никто ее не приманит, не «кыскнет» ей, она по-прежнему остается одинокой, брошенной на произвол судьбы, как будто и не было никого...
Созерцание несчастной кошки повергло Дмитрия в полную тоску, однако к полудню слегка посветлело в небесах, а значит, и на душе. К тому же пришла команда: привал!
Остановились около полуразвалившейся деревеньки, в которой, впрочем, даже нашлись кое-какие жители.
– Живут ведь люди и в такой беспросветной глуши! – сказал кто-то из солдат. – И мила им, должно быть, эта глушь...
– Ну да, а ты у нас столичный житель, сейчас только из Санкт-Петербурха! – проворчали в ответ. – Небось в твоей Тьмутаракановке еще глушей будет!
– Иди ты! – беззлобно хохотнул первый солдат, и Дмитрий узнал голос: это был добродушный дальневосточник Назар Донцов. – У меня небось деревня зовется не Тьмутаракановка, а Вяземская. Что ж до Санкт-Петербурха касаемо, то нету – понял? – такого города. Уж, почитай, второй год именуется он, по особому государеву указу, Петроградом!