Свободные от детей - Лавряшина Юлия. Страница 24
— Это же вы — Зоя Тропинина?
— Я?
Это выходит вопросительно. Если б он не напугал меня так, я, пожалуй, расхохоталась бы. Но сейчас и мне не до смеха, и, судя по перекошенному лицу, ему тоже.
— Я Восниковский, — говорит он.
Добавить к этому нечего, все сказано, все ясно. Он уже знает, это очевидно. И он ждал меня, чтобы своими руками вырвать сердце у той, что убила его дочь…
Я вдруг понимаю, что даже не буду сопротивляться. Не потому, что действительно вижу свою вину в том, что случилось с Дашей… Просто нет сил. Мне так плохо сейчас, что нет ни малейшего желания жить дальше, как бы ни пыталось взбодрить меня солнце. Я молча смотрю на Восниковского, в чертах которого нет ничего общего с Дашей, но родители ведь любят детей не за то, похожи они на них или нет… Любят ни за что. И такая любовь не способна иссякнуть от разочарования, потому что она не имеет истока. Она — все, что составляет жизнь, что заполняет душу. Чем дышишь, о чем думаешь, что снится. Так я любила тебя…
Но Восниковский неожиданно произносит, так сипло, будто кричал всю ночь. А может, так и было… Или вырвался только один вопль, но такой, что надорвались связки, изошли кровью.
— Ее уже увезли.
Дашу? Ее нашли? Я хочу и не могу спросить об этом. Язык немеет, как отсиженная нога.
— Она во всем призналась. Я прижал эту суку, и она все выложила. Я ведь догадывался, что эта тварь бьет мою девочку… — он стискивает узкое лицо обеими руками, мнет его, рвет кожу, пытаясь вытеснить одну боль другой, и бормочет, как умалишенный: — Знал ведь, знал… Не могла она так падать все время… Но Дашенька не выдавала ее. Мама!
Его грязные слова в адрес Агаты не режут мой слух, хотя я никогда не была сторонницей легализации сквернословия. С Сорокиным говорим на разных языках. Но кто способен выбирать выражения, когда речь идет об убийце твоего ребенка?
— Она сказала, где Даша?
Знать мне это незачем, я просто пытаюсь переключить его внимание, вернуть к действительности, пока он не разорвал свое лицо. И руки Восниковского бессильно опадают.
— Сегодня на рассвете… В Останкинском пруду… Моя девочка…
— О боже! — вырывается у меня, и проклятые слезы начинают литься просто неудержимо, хотя я не хочу этого, не хочу!
Мы стоим во дворе, на глазах у любопытных теток, которые уже наверняка прильнули к окнам, и, цепляясь друг за друга, ревем, не стесняясь быть уродливыми, смешными… Потом он отрывается от меня и уходит, покачиваясь, — сильный, состоятельный мужчина, решивший, что вправе распоряжаться судьбой женщины, и поплатившийся за это. Я не спрашиваю, куда он идет, и не потому, что мне нет до этого дела. Просто я без слов понимаю, что он и сам не представляет, где можно укрыться от того громадного чувства вины, что придавило его и теперь до конца жизни не даст вздохнуть полной грудью.
Сзади раздается голос той самой соседки, что сдала меня милиции, теперь она смотрит на меня и Восниковского со слезливым состраданием:
— У Агаты-то этой ведь лица не было, когда увозили… В кровавую кашу избил! Ее под руки волокли в машину. Может, и не выживет…
Я отступаю в спасительную темноту подъезда — ни к чему ей видеть мою зареванную физиономию.
— Ее счастье, если не выживет, — шепчу я.
Лера держит меня за руку, пытаясь снять мою дрожь. Но это невозможно: перед каждой премьерой трясусь так, что зубы готовы раскрошиться. Я чувствую себя беспомощной, как пришпиленная бабочка — крылья еще шевелятся, но полететь не могу. Мне уже неподвластно то, что делают сейчас с моей пьесой. Ничего не изменить, ни собственного слова, ни актерской интонации…
В таком полуобморочном состоянии находятся матери детей, что участвуют в творческих состязаниях, где битва не на жизнь, а на смерть, какое бы обманчивое умиление это ни вызывало у сторонних зрителей. Как-то еще в отрочестве подруга затащила меня на конкурс юных пианистов, в котором сама участвовала. Эта балда нисколько не волновалась, так уверилась в своей исключительности, зато ее мама была почти при смерти. По-моему, она даже забыла, что нужно дышать, в такое оцепенение впала, когда Танька играла: руки стиснуты, пальцы налились кровью, а ногти побелели. Совершенно безумный взгляд был устремлен на сцену, будто она накачивала дочь своей энергией.
К слову сказать, это не помогло — моя подруга оказалась где-то в хвосте. Вся ее уверенность в себе оказалась дутой. Как я ни была привязана к этой девочке, но не могла не признать, что она играла хуже многих. Мне там понравился кареглазый мальчик, у которого на щеках от волнения цвели розы и нежные ушки трогательно светились. Он тоже не победил в той войне преподавательских амбиций, но когда этот конкурсант играл, у меня почему-то навернулись слезы. Впервые — от музыки… Наверное, так и проверяется истинность таланта: способен ли он что-то открыть тебе в твоей же душе? Потому тот мальчик и помнится мне до сих пор, что я впервые всей кожей ощутила воздействие таланта…
Сейчас вокруг такие же дети. Им кажется, что они отличаются от нашего поколения чуть ли не на генном уровне, что они уж такие другие, такие продвинутые… Но украдкой поглядывая на раскрасневшиеся лица моих зрителей, я замечаю то же счастливое нетерпение: «Чем все кончится?», ту же готовность смеяться вместе, и так же, едва заметными рывочками, опускающиеся книзу уголки губ, когда Рони жалко, так жалко… В свои десять-двенадцать мы с Леркой, приведи нас кто-нибудь на этот спектакль, пережили бы ту же гамму эмоций, что и эти дети, заполнившие зал.
И когда я думаю о каждом из них, как о себе в прошлом, они не вызывают у меня раздражения. Но стоит вернуться в свой возраст, как передо мной сразу же возникает дикая стая бесцеремонных, глуповатых, агрессивных существ, с которыми я не хочу иметь ничего общего. Не говоря уж о том, чтобы впустить одного из них в свою жизнь…
Закрывающийся в антракте занавес действует на них точно катапульта: подскакивают все разом и бросаются вон из зала. То ли им так осточертела моя пьеса, то ли их мочевые пузыри уже на пределе… Пихаясь и осыпая друг друга ругательствами, они оттаптывают нам с Лерой ноги, пробираясь к выходу, и меня так и тянет щипнуть каждого из них. Слово до них не дойдет…
— Диман, займи мне очередь! Жрать хочу — сил нет! — вопит визгливый мальчишеский голос сзади над ухом, и до меня наконец доходит, что мои зрители рвутся в буфет. Все правильно: духовную пищу лучше поглощать на сытый желудок.
Чья-то маленькая ручонка цепляет длинные волосы моей сестры, и ее голова откидывается. Ахнув, Лера выворачивается и высвобождает светлую прядь, в которой запутались пальцы какой-то девочки. Вместо того чтобы извиниться, та фыркает и что-то шепчет подружке на ухо.
— Вот оно — твое будущее счастье, — мрачно замечаю я. — Не пугает?
Но Лера только улыбается, потирая голову:
— Это же случайно вышло.
— Один раз случайно. Потом ей может и понравиться таскать тебя за волосы… Помнишь, как Антошка маму тянул?
— Не помню, — признается она. — Мне кажется, что они друг в друге души не чаяли. Он и сейчас чуть не плачет, когда ее вспоминает.
— А ты часто разговариваешь с ним?
— Конечно, часто, — удивляется сестра. — Они ведь обедают у нас каждое воскресенье.
— С ума сойти! — ахаю я. — Ты что это нахлебников приваживаешь?! А я-то думаю, почему его девки у тебя как дома себя чувствуют!
Ее лицо темнеет:
— Я только по воскресеньям и ощущаю свой дом живым…
Мне нечего ей возразить, и мы обе умолкаем. В фойе не спешу, и Лерку не выпускаю. Надеясь, что немногие в зале знают меня в лицо, я вжимаюсь в кресло третьего ряда, хотя сестра божится, что все идет просто прекрасно. Но я уже знаю все эти утешительные приемчики, предназначенные для пораженцев, и не хочу их слышать. И чтобы заставить ее замолчать, вполголоса рассказываю о Даше Восниковской, которую вчера похоронили, о ее матери, не сумевшей смириться с необходимостью играть одну роль, о разрывающем свое лицо отце…