Свободные от детей - Лавряшина Юлия. Страница 43
В тот момент, когда из меня достают скрюченную девочку, которая, едва появившись, уже трясется от ненависти к этому миру, я только удивляюсь, что все уже закончилось. И понимаю, что все виденные мной фильмы на эту тему лгали: мне не пришлось ни особенно тужиться, ни орать от напряжения. Ну, напряглась несколько раз… Лере даже не нужно было подбадривать меня.
На ее лице — восторг и ужас. Как ни плохо я соображаю в этот момент, но все же успеваю подумать о том, что, наверное, так выглядит любой человек, чья мечта наконец осуществилась. Все сбылось. Больше не о чем мечтать. Вот оно — то, чего ты так хотела.
Ее замешательство позволяет случиться непредвиденному: акушерка кладет ребенка мне на грудь, Конечно, ей и в голову не могло прийти, что я не хочу знать этого младенца, и все же она могла хотя бы поинтересоваться моим желанием… У меня перехватывает дыхание, когда я вижу совсем рядом мокрые темные волосики на вытянутой голове, такой маленькой и все же оказавшейся огромной для моего тела. Беспомощно ищущий язычок… Крошечный носик, чуть сплюснутый после родов, и остренький, как у меня. Она ничуть не похожа ни на Леннарта, ни на Егора, эта девочка… У нее мое лицо.
Я чувствую ладонями ее скользкую кожицу, такую нежную, и не понимаю, почему глажу это тельце… Дергающаяся, суетливая ножка замирает в моей ладони… Но тут Лера выхватывает у меня ребенка и кричит так, что медики шарахаются:
— Нет! Она моя, тебе ясно?! Моя!
И я понимаю, что мы больше не сестры…
Ребенка мне не приносят. И никто не приходит, кроме Власа, к которому я не выхожу. В мою отдельную палату заглядывают только с утра на обходе… Врач послеродового отделения, которой известна наша ситуация, понимает, что мое состояние не имеет ничего общего с обычной депрессией рожениц. Просто тоска, которую ничем не вылечишь, ничем не объяснишь. Мне ведь не девочка эта нужна, которую я избегаю называть по имени… Мне необходима моя прежняя духовная независимость. Ото всех в этом мире. И от нее в первую очередь.
То животное, что шевельнулось во мне в тот момент, когда я дотронулась до маленького, копошащегося на моей груди тельца, давно утихло, наверное, сразу, как только Лера вырвала ее у меня. Можно сказать, спасла меня от сумасшествия, в котором я раскаялась бы уже через пару дней, проведя с ребенком бессонную ночь, — если бы не эта бессознательная тоска, которую я не могу унять. Как будто что-то великое и святое коснулось моей жизни и прошло мимо… Иисус задел краем одежды.
Уговариваю себя, что все встанет на свои места, как только я вернусь домой, что это больничная клаустрофобия не дает мне дышать… Надо сесть за новую книгу, придумать историю, от которой у самой захватит дух, сдавит сердце… И в этом состоянии, способном излечить от любого душевного недуга, прожить месяца два-три. За это время из памяти должны стереться очертания этой комнаты, где я была заперта, как опасное животное, которое нельзя подпускать к обычным людям, чтобы у них не потекла слюна, не остекленели глаза…
Младенцы плачут по ночам где-то за стеной или через палату… Я даже не выхожу в коридор, чтобы не встречаться с изможденными юными женщинами, которые волокут целые мешки с «передачами», пачки подгузников. Увидела как-то через неплотно прикрытую врачом дверь и потеряла желание высовываться наружу.
А младенцы плачут и плачут ночью, рвут душу своим безутешным горем, не дают спать. Наверное, медсестры, ангелочки в белых халатах, приклеивают пластырем к их ищущим ротикам пустышки, как та, единственная уличенная, о которой через Интернет раструбили на весь мир. Но сколько их не пойманных, продолжающих затыкать рты… Нас приучают к этому с рождения, и постепенно сживаешься с кляпом, молчишь, даже когда рот свободен и язык вроде не отмер, но уже почему-то не смеешь сказать о каком бы то ни было желании вслух.
О чем мне так страшно сказать хотя бы себе самой? Что мне слышится в этом хоре новорожденных, еще не потерявших права на крик? Голос едва родившейся девочки сливается с мольбой той, что была постарше, и уже научилась пользоваться словами, которые ценю на вес золота, но и они не убедили меня поверить в то, что я нужна ей. Я не хотела быть кому-нибудь нужной. Необходимой. Я не хочу этого и сейчас. И шепчу в подушку, что я — одинокий волк, который по ошибке носит другой пол… Потому что волчица — это другое. Волчица вечно кого-то выкармливает…
Мне выкармливать некого, поэтому я почти не пью сейчас даже воды, не говоря уж о чае. Грудь перетянута так, что дышать трудно… Все силы брошены на борьбу с лактацией! Еда — это тоже непозволительная роскошь. Я выйду из этой палаты поджарой и, покачиваясь, как после болезни, окунусь в неведомый мир, такой странный, такой чужой…
А мою девочку увезут за город, в чудесный светлый дом, окруженный лесом и гномиками, и солнечная улыбчивая женщина, что когда-то звалась моей сестрой, начнет поглаживать ее сморщенное тельце нежными руками, смоченными кремовым лосьоном для младенцев. Так и должно быть. Таким и задумывался синопсис нашей жизни. Только вот роман опять вышел из-под контроля автора…
Та врач, что наблюдает меня и за мной (знает, кто у нее лежит!), отказывается выписать меня хоть на день раньше положенного.
— И так всего пять дней! Вы же и здесь можете писать.
В том-то и дело, что не могу. Ноутбук со мной, но вот мысли потерялись где-то по дороге. Я пытаюсь записать свои впечатления от родов, физиологические подробности, потом понимаю, что они у всех одинаковы, знакомы моим читателям и не интересны. А писать о том, как шевельнулась у меня на груди крошечная девочка, которую я выносила в себе, пока не могу. Может быть, не смогу никогда…
Я твержу себе, что это так примитивно — поддаваться голосу природы, внезапно проснувшейся и подставившей меня в самый неподходящий момент. Не ожидала от своего организма такой подлости! От своей души такой слабости… Все, что я когда-то говорила себе об этих несносных чудовищах, зовущихся детьми, по-прежнему кажется мне единственно правильным, но то звериное, что уже проснулось, воет во мне: случаются исключения… Вот эта девочка…
И в последнюю ночь я не выдерживаю. Одевшись и выбросив в окно сумку, я прихватываю больничное одеяло, которое намерена украсть, выбираюсь в коридор и крадучись иду на детский зов.
— Безумие, — шепчу я, цепенея от ужаса перед тем, что намерена совершить. — Неужели я это делаю?
Я уверена, что с младенцами никого нет. И длинная палата, в которой, как в улье, копошатся и жужжат маленькие существа, действительно свободна от взрослых.
— Вот сволочь! Бросила их! — посылаю медсестре.
Наклоняясь над каждым ребенком, всматриваюсь в лицо, потом на всякий случай вчитываюсь в бирку. Их не так много, всего двадцать три человечка, но среди них нет моей девочки… Отшатнувшись от последнего, я в ужасе бросаюсь проверять все еще раз. Не может быть, чтоб ее здесь не было! Куда они спрятали ее?
— Что вы здесь делаете? — раздается сзади резкий вскрик.
Я оборачиваюсь, и медсестра каким-то чудом узнает меня, хотя в палату ко мне не заглядывала — неужели мою книгу кто-то показал?
— А, это вы, — произносит она уже равнодушно. — Решили все-таки взглянуть? А ее уже увезли. Часов в восемь.
— Кто? — у меня внезапно садится голос. — Кто ее увез?
— Ну… Приемная мать, я так понимаю. Кто-то говорил, что она ваша сестра. Что вы полюбовно договорились. Не так, что ли?
В ее взгляде разгорается любопытство: маленькая сенсация! Будет о чем сейчас рассказать девчонкам в сестринской.
— Все правильно, — тушу я огонь. — Просто я забыла, что они приедут сегодня. Столько сплю, что все перепуталось в голове…
Она кивает с притворным сочувствием, потом замечает одеяло:
— А это вам зачем?
— Знобит что-то, — я набрасываю его на плечи.
— Я попрошу, чтобы вам принесли аспирин, — говорит она озабоченно. — Ложитесь, сейчас я скажу.
Мне уже все равно. Аспирин так аспирин. Может, хоть уймет звон в голове, что нарастает и нарастает… Я скрываюсь в палате и ложусь спать, даже не вспомнив о выброшенной сумке. Если б она была набита бриллиантами, и то в этот момент все другие ценности показались бы мне такой мелочью…