Жены грозного царя [=Гарем Ивана Грозного] - Арсеньева Елена. Страница 22

9. «Воздухи не дошиты…»

В июле 1560 года снова загорелась Москва. Вспыхнуло, как водится, на многонаселенном Арбате, и скоро тучи дыма с «галками» – пылающими головнями – понеслись к Кремлю.

Из Кремля бежали кто куда, забыв о домашнем скарбе, чая спасти только жизни. Во дворце содеялся такой переполох, что царь с трудом смог сыскать десяток человек для того, чтобы отправить больную Анастасию Романовну, детей и брата с его княгиней подальше от пожара – в Коломенское.

Она была очень слаба, но все-таки в ее истончившемся лице иногда появлялись живые краски, и тогда Иван Васильевич начинал сам себя хвалить – за то, что решился-таки проделать этот тяжелый и опасный путь, и бранить – за то, что не решился сделать этого раньше. Анастасии, чудилось, становилось лучше в Коломенском с каждой минутой, и у государя впервые за много дней отлегло от сердца. Теперь ему казалось диким, что он так безоговорочно поверил этому приблудному иноземцу, этому нечестивому лекаришке, как его… Бомелиусу? – который заморочил ему голову складными речами и ослепил сверканием своих одежд. Чертов сын лекарь лишил царя надежды, а теперь надежда снова ожила в его сердце, и он почувствовал, что к жизни вернулась не царица, а он сам.

В этом состоянии пробуждения деятельности сидеть сиднем в Коломенском, пусть и наслаждаясь выздоровлением любимой жены, было царю невыносимо. Ему требовалось какое-то дело, пусть трудное, опасное… руки чесались! Эх, очутиться бы сейчас в Ливонии, где война и сеча, уж он бы не сплошал! И царь почти с облегчением воспринял весть о том, что пожары не унимаются, а начальствовать над их тушением некому. Почти все молодые, крепкие мужчины в войске, народ мечется, аки стадо без пастуха. Иван Васильевич вмиг ощутил себя счастливым и сорвался в Москву, едва мазнув губами на прощанье по белому лбу жены и препоручив ее заботам верной Юлиании.

* * *

Наконец-то он смог отвести душу! Сейчас, стоя на горящей кровле и орудуя багром, Иван Васильевич словно бы вновь очутился в горящей Казани. Объятые огнем доски чудились ему врагами: он хохотал, глядя, как эти враги падают, поверженные, наземь. Весь в клубах дыма и снопах искр, он настолько ощутимо наслаждался огнем, опасностью, близостью смерти, что самим своим бесшабашным видом изгонял страх из окружающих.

С возвращением царя в Москву переполох и бестолковщина как-то сами собой прекратились. Ветер утих, с неба начал сеяться меленький дождичек. Стало ясно, что дальше пожар не пойдет, если люди не сложат руки и не дадут ему прорваться. Но сейчас никто и не собирался складывать руки – напротив, все трудились, не покладая их! Все меньше становилось плакальщиц и плакальщиков, бестолково сидевших на куче спасенного скарба и оглашавших воздух воплями. Вереницы людей протянулись от Москвы-реки, передавали ведра из рук в руки, поливали стены и крыши домов, которым грозил огонь. За добро соседа боролись как за свое, потерявшие всё самоотверженно бросались в огонь, чтобы спасти чужой скарб. Молодые бабы и девки с кувшинами в руках сновали меж обгорелых развалин, разнося тем, кто продолжал бороться с огнем, вино, квас, студеное, из погребов, молоко и воду для питья.

Ивану опалило бороду с одного краю, но он только засмеялся, глуша ладонью летучий пламень. Он будто сбросил с плеч лет десять. Тяготы последнего времени, тревога за судьбу войска, страны, жены, которые давили его к земле и добавили седины на виски, казались сейчас чем-то несущественным. «Если бы так было всегда!» – подумал он, глядя на игру огня хмельными глазами и прихлебывая ледяной квас из кружки, которую ему поднесла молодая, чумазая от гари баба, храбро пробравшаяся меж тлеющих бревен и задравшая подол до колен, чтоб не опалиться.

Он пил и невольно косился на эти белые, перепачканные пеплом ноги, сунутые в какие-то чуни, со спустившимися на них вязаными чулками. Баба перехватила его взгляд, усмехнулась и уронила подол сарафана.

– Чего уставился? – спросила, играя желтыми прозрачными глазами.

– Так, смотрю, – улыбнулся он в ответ.

– Что, хороша? – повела она плечами.

– Хороша! – охотно согласился Иван Васильевич. – Только больно чумазая.

– Да ты и сам хорош! – вдруг захохотала она в ответ. – Полбороды тебе огонь съел. Ну, молодец, ну, красавец… Твоя женка с тобой небось теперь целоваться не станет. Скажет: да пошел ты от меня, черт жареный, этак-то, безбородыми, одни ливонцы поганые ходят.

– А ты стала бы? – спросил он озорно.

– Чего? – не поняла бабенка. Хотя нет, она прекрасно все поняла… Это Иван Васильевич увидел по глазам ее, зрачки которых вдруг возбужденно расширились. Она играла с ним, эта молоденькая, взопревшая самочка, играла, волнуясь от собственной смелости – и волнуя его.

– Стала бы со мной целоваться? – поддержал он игру, с изумлением ощущая, как вздыбилась вдруг вся его мужская суть. Уже чуть ли не полгода они с Анастасией жили как брат с сестрой, но все в нем было подавлено жалостью к ней и страхом за нее, а сейчас словно бы свалились незримые путы верности, и перебродившее, неизлитое, застоявшееся семя ударило враз и в голову, и в сердце.

– Да ты небось староват для меня! – Она передернула плечами… Ох, как заиграли под тонкой рубахою ее налитые груди! Подумалось: тронь ее сейчас пальцем – брызнет сок.

– Не староват, не староват, – пробормотал он, чувствуя, как садится голос от душной похоти. – Небось так взнуздаю, что в голос взвоешь.

Бабенка облизнула губы, и при виде ее острого, влажного языка Иван Васильевич едва сам не взвыл от боли в жаждущих чреслах.

– Да где ж ты меня взнуздаешь? – Она повела глазами. – Народ кругом!

За поволокой дыма и впрямь мелькали люди, слышались их голоса.

Он оглянулся – и увидал ступеньки, ведущие в погреб. Дом сгорел и рухнул, обугленные бревна растащили, чтобы побыстрее погасли, и теперь среди дымящихся руин отчетливо виднелась эта ямина – довольно глубокая, по плечи будет человеку, а бабе – и вовсе с головой.

Иван Васильевич отшвырнул багор и одним прыжком оказался в яме. Высунулся:

– Давай сюда!

Ожгло страхом – а ну как она пустится наутек? Но бабенка, воровато оглянувшись, проворно поставила кувшин на землю – и обрушилась сверху в его протянутые руки.

Волна запахов – женских, тайных, дурманящих – окатила с головы до ног, и он окончательно лишился власти над собой. Впился губами в ее жадный, умело приоткрытый рот, легко подхватил под тугие ягодицы. Она с готовностью обвила его спину ногами – и даже вскрикнула, когда он врезался в нее со всем пылом. Прижал к стене, бился, извергаясь и стеная от счастья этого долгожданного освобождения. Она комкала рубаху на его спине, молотила кулачками по плечам, тоненько выла в ухо – не то от боли, потому что он ее не щадил, не то от скороспелого удовольствия.

Наконец оба затихли. Обессиленный Иван Васильевич разжал руки – бабьи ноги скользнули по его спине, и она шмякнулась на землю, заводя глаза и тяжело дыша. Его тоже не держали ноги – опустился рядом. Здесь, на глубине, земля была прохладная. Блаженство!

Господи, прости, хорошо-то как! Грех, а до чего сладок! Вот бы уснуть сейчас на часок или хоть на минуточку…

– А ты меня не помнишь? – Вкрадчивый шепот вторгся в уже наплывший сон, заставив вздрогнуть, встрепенуться и с недоумением оглядеться: кто тут еще зудит над ухом?

Иван Васильевич немало удивился, увидав рядом свою нечаянную полюбовницу. Почему-то был уверен, что она должна исчезнуть туда, откуда взялась. Нет, ну в самом деле, какая в ней теперь надобность? Однако же вот – сидит и стрекочет чего-то.

– Помнить? Тебя? Откуда бы мне тебя помнить?

– Да я ж Фимка, дьяка Шемурина дочка! Да ты что, забыл?! – Ее пухлая, нацелованная нижняя губка обиженно отвисла. – Ну вспомни же! Москва горела, когда Глинская-княгиня волхвовала. Ты приехал из Воробьева, а народ: выдайте нам-де княгиню с детьми! Юрий Васильевич Глинский надумал в Успенском соборе прятаться, а его в клочки растерзали. Мы с батюшкой тогда были на него и на княгиню Анну первые доказчики. С этих пор и зажили толком…