Жены грозного царя [=Гарем Ивана Грозного] - Арсеньева Елена. Страница 23
Она хихикнула, а Иван Васильевич нахмурился, почуяв в ее словах что-то неладное.
– Ты о чем?
– Ну так ведь с того пожара все дела наши поправились. Тятька дом отстроил у Никитских ворот – хороший дом! Мне приданое такое дал, что за меня все парни с нашего конца смертным боем друг с дружкой бились. Потом высватал один… – Она повесила было нос, но тут же повеселела: – Его вчера горящим бревном придавило. Полез, дурак, кубышку спасать, да так и сгорел вместе с кубышкой. И дом наш дотла сгорел. И тятькин дом тоже. – Фимка небрежно перекрестилась и вдруг зашлась хохотом: – Вот же чудно, а! С пожара богатство наше пошло – в пожар оно и ушло!
– Прах ты есть и во прах обратишься, – рассудил Иван Васильевич и вкрадчиво спросил: – Что-то я не пойму, с чего ж вы разбогатели тогда? Теперь припоминаю: отец твой кулаками себя в грудь бил, жена, мол, сгорела, сын, дом и все добро…
– Сгорели и маманя, и братишка, это правда! Царство небесное, – Фимка привычно обмахнулась крестом. – Но поп из Благовещенского собора дал нам на поправление хорошие деньги, дай ему Бог здоровья.
– Поп из Благовещенского собора? – не поверил ушам своим Иван Васильевич. – Какой еще поп? Сильвестр, что ли?
– Надо быть, он, – кивнула Фимка и вдруг, болезненно сморщившись, бесцеремонно задрала подол и почесала между ног. – Жеребец ты, батюшка, ну чисто жеребец: порвал-нито бабу!
И тоненько, испуганно запищала, когда Иван вскочил на ноги и бешено уставился на нее:
– Ну чего ты, чего, милочек? Не гневайся, коли что не так ляпнула…
Он смотрел сверху вниз и стискивал зубы до скрипа, пытаясь унять подкатившую к горлу тошноту. Отвращение к себе сделалось непереносимым. Да не лишил ли его Господь разума, что попустил сношаться в грязи и тлене с этой тварью, пособницей убийц его дяди, его родни?! И она совратила его своей плотью, она заставила его изменить жене! Как серпом по сердцу, ударило по глазам видение: бледное, почти неживое лицо Анастасии, утонувшее в подушках, ее пальцы, истончившиеся до того, что перстни скатываются.
Он чуть не завыл от раскаяния и горя.
Сгреб бабу за волосы горстью, потянул с земли, вынуждая встать. Глаза у нее были стеклянные от боли.
– Помило… милосерд… больно, пусти!
Видно было, что она сейчас завизжит нечеловеческим голосом. Иван Васильевич запечатал ей рот ладонью, другой перехватил горло, прижал к стене погреба и держал так, все крепче сдавливая руку, пока Фимка не перестала дергаться и царапать стену скрюченными пальцами, а в ладонь ему не вывалился ее язык. Отпустил – она ссунулась кулем под стенку, запрокинула голову. Желтые мутные глаза закатились под веки.
Брезгливо передернувшись, Иван Васильевич отер обслюнявленную руку о край Фимкиного сарафана и, схватившись за какое-то бревно, легко выбрался из погреба.
Оглянулся – вроде никто не смотрит в его сторону, люди заняты делом.
Делом! А он тут…
– Господи, прости меня. Прости, Господи!
Понесся, перепрыгивая через торчащие бревна, прочь от развалин, крича:
– Коня мне! Коня, живо!
Переполошенные слуги, стражники бежали со всех сторон – оказывается, царя успели потерять. Ничего не понимали, что вдруг с ним сталось, но не осмелились спрашивать – послушно подвели коня и только крестились вслед, когда государь наметом погнал из Москвы: да что за муха его укусила?!
Долгие годы потом мучила его одна мысль: не в ту ли минуту, когда блудодействовал он с похабницей Фимкой, умерла Анастасия?
Когда хоронили царицу, возле Девичьего Вознесенского монастыря яблоку негде было упасть. Не только двор, но и вся Москва провожала ее к месту последнего упокоения. Все плакали, и всех неутешнее нищие, называвшие Анастасию доброй матерью. Им раздавали милостыню на поминовение усопшей, но никто не брал, ибо горька была им отрада в этот день печали.
Государь шел за гробом и, казалось, сам был близок к смерти. Его не вели, а тащили под руки. Он стенал и рвался в ту же могилу; один только митрополит осмелился напомнить царю о христианском смирении. Порою он с надеждой начинал озираться, словно среди сонма этих печальных лиц надеялся найти кого-то, кто помог бы ему избыть горе. Не узнавая, смотрел на брата, на князя Старицкого, на какого-то зеленоглазого иноземца в черных одеждах, который пробился близко-близко к гробу царицы и с ужасом вглядывался в ее лицо, на которое смерть уже наложила свои тени…
Перед тем как закрыли крышку гроба, Иван Васильевич вдруг вырвался из рук сопровождающих и бросился вперед с криком:
– Куда ты от меня? Как обойму тебя отныне?
Его унесли почти беспамятного, а государыню под звуки рыданий и песнопений опустили в могилу.
Первую царицу, Анастасию Романовну Захарьину.
Часть II
КУЧЕНЕЙ, МАРЬЯ ТЕМРЮКОВНА
1. Тоска
Утро настало, и было оно мучительнее ночи. Бледный, умытый, одетый в жалевое платье [7] – все темное, без проблеска золота, в таком же явились ко двору бояре, – царь сидел в своей любимой малой приемной и скользил взглядом по лицам.
Иван Васильевич передернулся. Ох, как они глядят… Дмитрий Иваныч Курлятев-Оболенский, Репнин, Воротынский-старший жгут глазищами. Слава те, Сильвестра нету… А где он, кстати? Ах да, отъехал в Кирилло-Белозерский монастырь, это еще до Анастасьиной кончины. Хоть бы и на Соловки, только б его не видеть больше! Князь Курбский в Литве, ладно, а где третий из этой святой троицы мучителей?
– Адашев куда подевался? – буркнул неприветливо, глядя поверх голов.
– В Литве, – с особенным, противным поджатием губ ответствовал Курлятев-Оболенский. – Как война началась, так Данила Адашев тебе победу добывает в Литве, тесним полчищами вражьими…
– Сам знаю, где Данила Адашев, – зло перебил Иван Васильевич. – Про Алешку спрашиваю!
Шелест прошел по боярским рядам, словно кряжистые дубы вдруг поколебало бурею. Лет небось тринадцать, с самой ранней молодости, всесильного советника никто не кликал Алешкою, только по имени-отчеству, в том числе и сам царь. Но времена, известное дело, меняются… И как теперь называть Адашева? Алешкой – язык не поворачивается, Алексеем Федоровичем – как раз схлопочешь от царя посохом!
– В Литве и он, – наконец ответил Висковатый. – В Феллине, куда ты его, государь, комендантом послал. Как раз вчера первое донесение было получено.
– Ладно, – буркнул царь неопределенно. – О делах теперь давайте.
Бояре помалкивали, переглядывались, чуть ли локтями друг дружку не подталкивали, выбирая, кто скажет, сразу видно, давно заготовленные слова.
Наконец встал Михаил Петрович Репнин.
– Государь, не вели казнить, вели слово молвить, – начал с привычного, кланяясь в пояс. – Горе тебя постигло – великое горе! И не только тебя, но и всех нас, всю землю русскую. Ты земле нашей – как отец, царица Анастасия Романовна – упокой, Господи, ее светлую душу! – была нам всем как мать. Ныне осиротели мы. А без матери и дитяти не взрастить, не то что царство охранить. Просим мы тебя, великий государь, дать отечеству нашему добрую мать, а себе взять жену.
Бояре загудели. На лицах явное облегчение (слово сказано!) мешалось с тревожным ожиданием: как-то поведет себя царь? Вспылит? Взъярится? В тычки всех выгонит?
Никто не ожидал, что государь вдруг согнется и, опершись на локоть, опустит в ладонь лицо.
Он скрывал не ярость и злобу – он скрывал растерянность.
Всплыло перед внутренним взором скорбное, милое лицо Юлиании, так похожей на Анастасию; воровски проскочила мыслишка: «Вот на ком бы я женился!»
И хоть Юлиания была для него недоступна, само воспоминание о ней странным образом облагородило поданную боярами мысль, которая мгновение назад казалась кощунственной и отвратительной.
А почему бы и нет? Его бросили все – бывшие друзья стали врагами, даже любимая жена предпочла небесное блаженство. Он остался один на один с властью, со своими страстями, требовавшими немедленного удовлетворения, с болью, которую не желал терпеть. Как раньше, давным-давно, всплыли в воображении теплые, жалостливые губы. Нужен кто-то – женщина! – жалеть, утешать, оберегать, принимать на себя все его горести и неприятности, чтобы так же, как он, ненавидела его врагов, любила его друзей… нет, друзей у него нету, значит, чтоб только его любила.
7
То есть траурное.