Жена авиатора - Бенджамин Мелани. Страница 83
Только после этого я вспомнила о бумагах, которые сунула мне медсестра. Потягивая принесенный джин, я вынула их из сумочки и расправила на коленях. Это не были медицинские документы. Это были письма, вернее, копии писем. Слова немного размазались от размножения трафаретной печатью. Письма были от Чарльза. Я узнала его почерк – мелкий, с наклоном вправо. Письма были короткими, что было нехарактерно для Чарльза, который обычно писал весьма пространные письма. Это были прощальные письма, полные общих воспоминаний и надежд, которым больше не суждено осуществиться. Эти письма были адресованы не мне.
И вот наконец мы достигли места нашего назначения, конца нашего совместного путешествия. Он снова проснулся, увидел меня и закашлялся. Я слышу, как сиделка быстро подходит к двери, но я опережаю ее.
– Мне бы хотелось еще несколько минут побыть с ним наедине.
– Да, конечно, миссис Линдберг! – Она уходит с сочувственной улыбкой.
– Чарльз, я хочу знать только одно. Я заслуживаю знать почему. Это ведь не только женщины, это я могла бы понять. Но дети, другие дети. Сколько их?
Я бросаю письма ему в лицо, и он, защищаясь, с трудом поднимает руку.
– Семь. Я – отец еще семерых детей.
Я потрясена таким количеством. Пока я не услышала этих слов, другие дети казались чем-то нереальным. Его ублюдки. Я задыхаюсь.
– Сколько лет, Чарльз? – Наконец с трудом говорю я. – Сколько лет ты скрывал их от меня? Как они выглядят? Они похожи на тебя?
Почему-то это важно для меня. Я должна знать, похожи ли они на моих детей. Наших детей.
– Не могу сказать. Кажется, похожи. Это началось в пятидесятые годы.
Он закрывает глаза, как будто припоминая.
– Так вот почему ты всегда отсутствовал. Вот почему никогда не хотел брать меня с собой, вот почему хотел спрятать меня в глуши.
– Вначале все было не так. Я действительно работал. Грету я встретил в берлинском отделении Пан Ам. С остальными познакомился через нее. Мне было тогда очень одиноко. Ты была занята детьми, сидела дома. Ты была…
– Старой, – заканчиваю я за него, и он не противоречит мне.
– Наши дети – ты их хорошо воспитала. Только ты. Я хотел… возможно, я хотел получить еще один шанс.
– Но почему ты не дал этого шанса нашим детям? Они были бы только рады. Но вместо этого ты предпочел оставить их. Завести другие семьи. В последний раз спрашиваю – почему?
Он не отвечает, и я не знаю, о чем еще его спросить, что еще сказать. Я всего лишь женщина, женщина, у которой еще так много дел. Даже теперь, меряя шагами комнату и стараясь использовать последнюю возможность понять человека, за которым я была замужем, я не могу не думать о том количестве людей, которым придется позвонить, официальных заявлений, которые придется сделать, и практических мероприятий по приведению дел в порядок.
Сейчас я просто не могу осознать огромность этого события, того, что оно значит для моих детей, того, что произойдет дальше.
Мы молчим и дышим так тяжело, что мне кажется, что он снова заснул. Но потом я чувствую его руку – ледяную, кончики пальцев скрючены – на моей руке. Он хватается за меня отчаянно, со страхом. Он открывает глаза, и я вижу, что он такой же, как все остальные люди в этот момент – испуганный, полный отчаяния и сожаления. Слезы скопились на его нижних веках, они текут по щекам, его губы дрожат, и он шепчет:
– О, пожалуйста, прости меня, Энн. Прости меня перед тем, как я умру.
Слова признания уже готовы сорваться с моих губ, слова, которые сорвались бы с моих губ после его раскаяния. Я знаю, что в моей власти простить его, потому что я тоже грешна. Мы теперь равны, равны в нашем предательстве друг друга.
Но я грешила не так, как он. Я никогда не предавала моих детей. Я предала только его.
– Теперь слишком поздно, – отвечаю я, отказывая ему в утешении и поддержке, которые могу дать только я. Сорок пять лет я ждала этого мгновения, и теперь мне хочется только одного – чтобы оно никогда не настало, – ты ранил всех нас сверх всякой меры.
– Но ты не станешь… ты не скажешь детям?
Мои дети. Моя любовь, моя жизнь.
– Нет, нет, я никогда им не скажу. Я никогда не повешу на них эту ношу. Никогда!
– Мне не хотелось бы, чтобы ты помнила меня таким, – просит он, и его голос снова прерывается.
– Тебе следовало подумать об этом раньше.
– Я только хотел остаться героем в твоей памяти. Те, другие женщины – мне было все равно, что они обо мне думают. Но ты…
– Я не нуждалась в герое. Никогда, слышишь? Я никогда не нуждалась в герое. Мне было необходимо, чтобы меня любили.
– Но ведь я возвращался. Всегда возвращался к тебе.
– Значит, этого будет достаточно? – спрашиваю я нас обоих. Он кивает, и я понимаю, что слова больше не нужны. Объяснения тоже. Наклонившись, я обнимаю его. Он такой легкий, такой слабый. Он напоминает мне мою сестру Элизабет, когда она уже была больна.
Наше дыхание смешивается.
– Я люблю тебя, – говорю я Чарльзу Линдбергу, и это последние слова, которые он слышит. Такая обычная фраза.
Такая обычная пара, если подумать.
Чарльз снова засыпает глубоким, всепоглощающим сном; рот открыт, кожа мелового цвета. Так он спит более двух часов.
Он просыпается от приступа удушья. Его глаза открыты и устремлены на дальнюю точку горизонта. Он прерывисто дышит, потом делает один глубокий вдох.
И больше ничего.
Мы нагибаемся к нему и слышим короткий вдох, потом наступает тишина. Этот титан теперь стал просто плотью и костями, что рано или поздно произойдет со всеми нами. Лэнд и я смотрим друг на друга, слишком потрясенные, чтобы плакать. Чарльз Линдберг, оказывается, был смертным, как мы все.
Когда в комнату входит доктор со стетоскопом в руке, я, шатаясь, отхожу в сторону. Глаза мои сухи. Не могу понять, как мне жить дальше без него, без ответов на те вопросы, которые я никогда не устану задавать.
Я кладу на стол дорожную сумку Чарльза. С улыбкой смотрю на нее. Она истрепана чуть ли не до дыр, телячья кожа, из которой она сделана, потерлась и засалилась, заржавевшая застежка скреплена английской булавкой.
Я открываю ее просто для того, чтобы в последний раз вдохнуть его запах, потрогать его старую одежду – спортивную рубашку с короткими рукавами, которую подарила ему Рив на шестидесятилетие. Ужасные, грубые шерстяные носки, которые он так любил носить, даже (страшно сказать) когда надевал смокинг. Сколько сил я приложила, чтобы отучить его от этой привычки! Фотография – я вытаскиваю ее с испугом и нетерпением. Больше мне не выдержать никаких сюрпризов. Это так непохоже на Чарльза – брать в путешествие чью-то фотографию. «Лишний вес», – слышу я его ворчливый голос.
– О! – В моей руке фотография молодой женщины. Я не сразу понимаю, что на меня смотрит мое собственное изображение.
Очень молодая. Темные волосы, ни одной морщинки на лице. Почти девочка, с нежным овалом лица и немного грустной улыбкой, а не та смеющаяся идиотка, как на всех ранних газетных фото. Эта улыбка – осторожная, несмелая – отражает мое тогдашнее состояние. Слишком молодая, слишком мало знающая, боящаяся всего, хотя самое страшное в жизни мне еще предстоит.
На коленях у меня сидит малыш. Мой первенец. Белокурые кудри, ямочка на подбородке, большие голубые глаза. Я вздрагиваю от внезапного воспоминания, когда Чарльз сделал эту фотографию. Он тогда только что купил новый «Кодак» и снимал все, на что падал взгляд, – в те моменты, когда не разбирал фотоаппарат и не собирал его снова, восхищаясь сложными деталями.
В тот день я, вынув из ванны ребенка, заворачивала его в полотенце. Малыш улыбался и тянул ко мне ручки, когда Чарльз сделал этот снимок.
«Я не хочу никаких напоминаний, – сказал Чарльз после того ужасного мая, – нам нужно забыть».
Однако с тех пор он брал эту фотографию в каждое путешествие, в каждый полет; она даже побывала с ним на войне и вернулась назад. Вижу Чарльза в джунглях, пытающегося заснуть на походной кровати или, возможно, на земле. Океаны пролегают между нами и домом, бомбы рвутся рядом. Всего лишь один солдат из многих, который хочет сохранить что-то хорошее, что-то важное, – что-то, что напоминает ему, зачем он здесь.