Сокровища - Кингсли (Кингслей) Джоанна. Страница 32
С помощью крошечных бусинок и кусочков пляжного стекла, которым дедушка помог придать форму на шлифовальном круге, она воспроизвела витраж собора Шартре во Франции на задней стенке зеркальца. Она отыскала картинку в библиотеке. Богатство красок, симметрия рисунка одновременно казались спокойными и трепещущими. Пит сочла его идеальным символом покоя и надежды, и ей хотелось, чтобы в ее матери он пробудил те же чувства. На обратной стороне щетки был тот же рисунок, выполненный из кусочков раковины с опаловым отливом. На гребенке ее фантазия разыгралась, выложив из пляжного стекла виноградную лозу с большой кистью белого винограда из поддельного жемчуга, а листья из твердого кружева.
Она не могла дождаться завтрашнего дня, чтобы отдать это матери.
Пит наклонилась и поцеловала бледную щеку матери, проведя рукой по ее все еще прекрасным серебристо-золотым волосам.
— До свидания, мама. Я приду на следующей неделе.
Для Пит субботний ритуал был всегда одинаков. С отцом или дедом — редко сразу с обоими, но никогда без сопровождения одного из них, она совершала долгую и скучную поездку в Йонкерс, делая пересадку из метро на поезд, потом на автобус, прежде чем оказаться перед мрачным серым зданием, разместившимся на отвесном берегу реки Гудзон. Увидя его в первый раз, Пит подумала, что оно похоже на отвратительный сгнивший зуб, торчащий из челюсти гиганта. Даже когда она становилась старше и другие сказочные ассоциации исчезали, эта сохранилась в ее памяти. Государственный институт для душевнобольных в Йонкерсе был местом разложения, местом, которое пережевывало людей в ничто, перемалывало их души и разум гигантскими челюстями, которые, захлопнувшись раз, казалось, никогда уже больше не откроются и не выпустят свою жертву.
Пит никогда не разрешали заходить в комнату матери. Отец или дедушка заставляли ее ждать в комнате для посетителей, пока они приведут маму. Иногда ей приходилось долго сидеть в одиночестве. Случалось, что папа возвращался к Пит один и говорил: «Мама сегодня неважно себя чувствует, мы увидим ее на следующей неделе». И Пит знала, что лучше не спорить.
У Беттины были хорошие и плохие дни, и Пит рано научилась распознавать их с первого взгляда. В хорошие дни они вместе шли гулять на чахлую лужайку, окаймленную сорняками и усыпанную канареечного цвета одуванчиками. Или могли сидеть под дубом и наблюдать за быстрым течением реки Гудзон, иногда текущей к морю, а иногда быстро бегущей вверх с прибывающим приливом.
В хорошие дни Беттина улыбалась и даже немного болтала. Пит рассказывала ей о школе, о том, что она читает, о новом платье или постановке, которую она видела по телевидению. А когда наступало время уходить, Беттина горячо обнимала Пит и целовала на прощание. Тогда она казалась почти нормальной, и Пит всегда спрашивала: «Почему мама не может вернуться домой, папа?»
«Слишком рано, Пит. Она еще не поправилась».
«Она когда-нибудь выздоровеет?»
Стефано смотрел на реку: «Не знаю, бамбина. Может быть».
В не столь хорошие дни Беттина уходила в себя, лицо становилось бессмысленным, и она едва произносила хоть слово, будто челюсти этого заведения закрыли ей разум. Тогда она тихо сидела на диване между мужем и дочерью, казалось, не замечая, что они держат ее за руки, в то время как сама смотрела на что-то, что никто, кроме, нее, не мог видеть.
Сегодня день оказался хорошим. Пит приехала с Джозефом, и Беттине понравился ее подарок. Позднее они все вместе стояли на крутом берегу и наблюдали, как одномачтовый шлюп с небольшой осадкой поворачивал против течения, наполняя ветром раздувающиеся паруса, продвигаясь к Элбани в ста милях вверх по течению. Когда он исчез, Беттина вспомнила морскую прогулку в Швенингене, которую она совершила ребенком, лицо ее озарила тихая улыбка, а глаза засверкали от наивных воспоминаний, когда она нежно спросила:
— Помнишь, пап?
— Да, дорогая, — ответил дедушка таким печальным голосом, что Пит захотелось заплакать. — Я помню.
Пит также старалась запомнить, удержать в памяти некоторые яркие впечатления, которые были связаны с ее матерью. Позволить им изгладиться значило бы потерпеть частичное поражение в борьбе за мамину жизнь. Она могла припомнить, как она держала маму за руку и гуляла в парке у реки и как мама перечисляла голландские названия цветов вдоль дорожки. Маргаритки были margrietjes, запомнила она, а ноготки — goudsbloemen, золотые цветы. И когда бы Пит ни увидела ирис, она все еще слышала смех матери, напоминающий звук стеклянных ветряных колокольчиков, которые подвесил их сосед мистер Моррис над своим запасным выходом. Regenboogen, называла она их. Радуги!
Ей припомнилась прогулка с мамой на Джоунз Бич, и как розовела мамина нежная кожа на летнем солнце. А семейные поездки на Стейтен Айленд Ферри, яхта одного бедняги, когда они часами плавали взад-вперед, потому что мама чувствовала себя такой счастливой на воде и никак не хотела возвращаться домой.
Но хорошее вспоминалось с трудом. Часто ее воспоминания наполнялись мрачными моментами — мама, сидящая в кресле-качалке с потухшим взором, целыми днями не произносящая ни слова, или когда она заставляла прятаться с ней в шкафу, «пока не уйдут плохие дяди», или звук, который, она знала, был криком мамы, но он напоминал скорее крик раненого животного.
Уже возвращаясь в поезде домой, Пит увидела напротив себя человека с газетой. Он сидел и переворачивал страницу за страницей, и перед ней мелькали фотографии — еще одна свалка поклонников «Битлз» в аэропорту, участники марша в поддержку гражданских прав выстроились поперек улицы в Селме, солдаты, бегущие через рисовое поле во Вьетнаме. Ее поразило тогда, сколько времени прошло с тех пор, когда мама еще жила дома. Тогда не было «Битлз», Вьетнама и сидячие забастовки не были обычными темами на уроках текущих событий в школе. Пит посмотрела на дедушку.
— Скажи мне правду, опа. Как ты думаешь, мама сможет когда-нибудь вернуться домой?
Он улыбнулся ей так, как всегда, когда она задавала свой вечный вопрос.
— Я молюсь каждый вечер, чтобы это произошло, schatje.
— Я тоже. — Пит ужасно хотелось, чтобы мама поправилась. Но она была не в силах ей помочь.
Глава 2
Нью-Йорк. Март 1950-го
Стефано вошел в маленькую мастерскую Джозефа Зеемана в одном из ювелирных пассажей на Сорок седьмой улице. Это была его последняя встреча за день. Как оптовый продавец ювелирной фурнитуры, он заходил ко многим мелким торговцам и мастерам, занимавшимся ремонтом ювелирных изделий, которые снимали здесь помещения.
Многие, подобно голландцу, были беженцами, люди, как и сам Стефано, которые нашли бы себе лучшее применение, если б война в Европе не вышибла бы так ужасно их жизнь из колеи. До войны Джозеф был уважаемым огранщиком бриллиантов в Роттердаме, но здесь он чинил сломанные браслеты, вставлял в оправу плохие камни для секретарш и ставил новые браслеты на часы.
Сегодня Стефано принес несколько оправ для серег.
— Позволь предложить тебе славные старые часы, — начал Джозеф, когда они покончили со своим делом. — Мне дали их в обмен за работу. Я мог бы дать тебе хорошую…
— Мне не нужны часы, — ответил Стефано.
— Но это дамские часы. Я подумал, что ты, возможно, захочешь взять их для жены.
— Я не женат. — Видя настойчивый блеск в глазах Зеемана, Стефано добавил: — И у меня нет подружки.
Когда Стефано увидел, что блеск в глазах Зеемана не исчез, он заподозрил какую-то игру. Он совсем не удивился, когда Зееман упомянул о своей дочери и предложил, что они могут познакомиться.
— Она очень хорошенькая девушка, моя Беттина, и умная. Тебе она понравится.
— Возможно… когда-нибудь, — сказал Стефано резко. Хотя его сердечная рана после потери Марицы зажила, он не представлял ни на секунду, что может полюбить дочь голландского часовщика, розовощекую, несомненно пухленькую от чрезмерного употребления в одиночестве своей собственной замечательной стряпни.