Жизнеописание грешницы Аделы (сборник) - Муравьева Ирина Лазаревна. Страница 22
– Послушай, Адела! Но нас же все знают! – И муж покрывался испариной. – Как же… Как это ты сядешь на кассу, Адела?
– Тебе показать, как я сяду?
Смеялась. И даже белье обнажила однажды, задрав сзади платье.
…Холодно было в Новосибирске, темно было, холодно. Марат и Алеша, уже второкурсник, встречали Аделу с работы. Она выплывала в мешках и пакетах, лицо было мрачным. Пакеты трещали. Не глядя на них, отдавала покупки. Домой шли – молчали. Адела снимала холодную шубу и хлопала дверью большой своей спальни. Ложилась и громко рыдала в подушку. Тогда к ней входила кудрявая внучка и гладила бабушку детским мизинцем. Потом они рядышком и засыпали.
Яночка заканчивала первый класс, когда ее мама Виола познакомилась с Андреем Анатольевичем. Он был очень жилист и очень подвижен. Похож на лису – если в профиль, на волка – когда опускал уши вытертой шапки. Работал врачом в поликлинике. Детство провел под Норильском и там же родился. Дитя заключенных, веселого мало. Родители Андрея Анатольевича проходили по политической статье и в лагере выжили чудом. И чудом у них появился ребенок. Но оттого, что звезда, осветившая этого неуверенно закричавшего, окровавленного еще ребенка, которого только что извлекли из материнского живота, была самой яркой, и самой мохнатой, и самой упорной на небе звездою, Андрей Анатольевич стал очень сильным. Похоронив родителей в зоне вечной мерзлоты, он перебрался в Новосибирск, поступил в медицинский институт, окончил с отличием, стал офтальмологом. Женился весьма неудачно, развелся. И тут в его жизни возникла Виола. Андрей Анатольевич почувствовал то, о чем поется в песне. Все стало вокруг голубым и зеленым, и радость его не нуждалась в причинах. Причина была, но одна и все время: Виола и взгляд ее, скорбно-лукавый.
Они поженились. Адела смолчала. Все ее опасения и редкая даже для женщины проницательность выплеснулись в одной строчке из короткого письма брату: «У нас теперь в доме живет уголовник». Трудно сказать, что имела в виду Адела, выбрав именно это слово для определения непростого характера Андрея Анатольевича. Он ничего не украл из ее прекрасной квартиры и ни на кого из находящихся в ней ни разу не покусился. Но что-то в немного раздвоенном носе и в той напряженной сдержанности, которая отличала все его поведение, включая даже то, как он спускал воду в уборной, не просто настораживало Аделу, а сразу вело ее к горькому выводу: они были – люди закона, а он – уголовник. Скандалов, однако, совсем не случалось. И молодожен, и хозяйка квартиры терпели друг друга, как хищные звери, случайно попавшие в общую клетку. И только тогда, когда Андрей Анатольевич, желая избежать произвольного вторжения в их с Виолой комнату то девочки Яны, то парня Алеши, а то (что бывало нередко) Аделы, вмонтировал в дверь помещенья замок, Адела сказала, чтоб оба съезжали. И он, и Виола. Но только без Яны. У Яны здесь дом, и у Яны здесь школа. (А школа и правда была очень близко.)
Андрей Анатольевич добился крохотной комнаты в медицинском общежитии, и они съехали. Медицинское общежитие было на другом конце города, транспорт работал плохо, Виола опять оказалась разлученной с дочерью, и даже телефон в общежитии был всего один на целый этаж: с ребенком не поговоришь.
У Андрея Анатольевича были жесткие пальцы, и слава богу, что он работал офтальмологом, а не дантистом: мог рот разодрать – столь жестки были пальцы. Сначала у Виолы случалась тоска всякий раз, когда Андрей Анатольевич овладевал ею – никакое другое слово не подходило к его любви так точно и сильно, как это, – но вскоре тоска заменилась отчаяньем. То время романа, когда неулыбчивый доктор с раздвоенным носом и страстью в глазах дарил ей цветы и заглядывал в ее опущенное и бледное лицо с надеждой любви и смущенной покорностью, – то время прошло. Теперь у нее был муж, и муж чувствовал себя хозяином не только всего ее тела, но также души, а душа ускользала. Это ускользание Виолиной души, соединенное с ледяным холодом ее тела, вызывало страдание в Андрее Анатольевиче. Он не был ни добрым, ни злым человеком. Он был – дитя ссыльных, отверженных, чудом рожденный внутри мерзлоты, вечной ночи, зачатый рабами на жестком матрасе; и он, выбрав в жены Виолу, хотел бы глотнуть хоть немного тепла, но вышло напротив: Виола глотнула его этой жесткой и яростной воли.
А тут началась перестройка. И даже в холодном, недавно отстроенном Новосибирске подули какие-то странные ветры. Алеша однажды сказал за обедом, что он уезжает в Израиль. Адела схватилась за сердце и начала раскачиваться из стороны в сторону, не произнося при этом ни одного слова: так вдруг пересохло все горло. Марат Моисеевич, много лет пробывший парторгом в Театре музыкальной комедии, тоже как будто онемел. Алеша был баловнем, нежно любимым, ему позволялось шутить на все темы.
– Алеша, ты шутишь, – сказал Марат Вольпин. – Дурацкая шутка.
– Марат, он не шутит, – вдруг хрипло сказала Адела. – Он хочет уехать в Израиль.
– Дорогие мои родители! – развязным и одновременно испуганным голосом заговорил белокурый сын, услада их глаз и отрада их сердца. – Вы же не хотите, чтобы я погиб здесь? А это ведь может случиться. Я через год окончу институт и выйду маленьким, сереньким, рядовым советским инженером. И буду всю жизнь получать маленькую и серенькую советскую зарплату. И жить с вами вместе вот в этой квартире, поскольку откуда возьмется другая? И если я женюсь, то мне придется привести сюда свою жену, и они с мамой будут толкаться в одной кухне и ненавидеть друг друга. И я никогда ничего не увижу, кроме, в самом лучшем случае, какого-нибудь болгарского курорта. И у меня будут такие же друзья и сослуживцы. Хотите вы этого?
– Все так живут… – начал было Марат Моисеевич, но сын не дал ему продолжить.
– Я, папа, к тому же еврей. Ты об этом забыл?
– Я тоже еврейка, – сказала Адела. – И я прожила так огромную жизнь. И что? Ничего не случилось.
– А разве не ты рассказывала мне о том, как приехала в Москву поступать в консерваторию и врезала в морду какой-то засранке, которая обозвала тебя жидовкой? А если меня обзовут, я убью.
И сын тяжело покраснел. Адела смотрела на него и чувствовала такой глубокий страх, которого не чувствовала ни разу в жизни. А было ведь всякое. Но вот такого – чтобы она совсем не знала, как ответить собственному ребенку и чем возразить ему, как оборвать, когда всё, всё уже бесполезно и поезд ушел, – такого пожалуй что не было.
Потом пошли спать. А в полночь Адела в огромном халате, в разрезах которого мощные ноги белели, как будто стволы в синеватых сучках и наростах, и руки белели, а лоб был прорезан морщиной, как бритвой, вдруг встала с кровати и медленно, странно пошла по своей необъятной квартире. Она шла почти что на ощупь, вытянув вперед растопыренные пальцы в кольцах, которые перестала снимать даже на ночь, поскольку они въелись в мякоть, и, миновав тускло поблескивающую сервизами и вазами столовую, вошла к детке Яночке. Любимая и ненаглядная детка в своей заграничной пижамке спала. Ее спящее лицо повторяло лицо самой Аделы, каким оно было на тех старых фото, которые тихо лежали в альбоме. И родинка в левом углу подбородка, и сизый, как перья у птицы, затылок.
Адела тяжело, с медленным сдавленным стоном опустилась на колени перед кроватью и большую горячую ладонь свою положила на детские глаза. Под ее ладонью затрепетали ресницы, защекотали ладонь ее, как пойманные бабочки или стрекозы; она накрывала сильнее, давила, как будто хотела бы их успокоить и остановить их слепое движенье. Со стороны можно было подумать, что ребенок только что умер и женщина, со стоном закрывающая ему глаза, понимает, что и ее жизнь кончена.
Она поднялась, посмотрела. Что-то странное проступило в ее чертах: лицо ее вдруг начало опускаться, закатываться, подобно тому, как закатывается солнце, и тот же яростный блеск, с которым солнце, закатываясь, вдруг вспыхивает на самую последнюю секунду, желая, чтоб все на него посмотрели, вдруг вспыхнул на этом лице.