Жизнеописание грешницы Аделы (сборник) - Муравьева Ирина Лазаревна. Страница 36

Он произносил это слово с еще большим акцентом, чем все остальное, и с помощью этого грубого слова (а грубость в чужом языке всегда чувствуется меньше!) настаивал на своей смутной правоте.

– Я не встречал деда в больнице. Он был в синагоге. Так она сказала. Он бы не дал ей позвать меня. А мальчик дрожал. И весь так прижался ко мне. И эта женщина – как ты их называешь? – нянечка, отобрала его и увела. И он вырвался и опять бросился ко мне. И я его опять обнял. И его опять увели. Он кричал: «Папочка!» Я отвез ее на такси домой, и, когда шел обратно, эта боль опять началась. И вот опять. Я звонил туда сегодня. Они положили трубку. Но я хочу видеть ребенка! Тома! Это такая сволочь – боль!

Она гладила его мокрый лоб, бормотала:

– Потерпи, сейчас. Сейчас пройдет. Еще немножко. Это нервы. Давай выйдем в Мытищах. Это просто нервы, не бойся.

Желтоглазая старуха с котомкой приостановилась в проходе:

– Парень! Никак родить собрался? Ишь закрутило-то! В больницу ведь надоть!

В Мытищах он, закрыв глаза, глотал горьковатый от паровозного дыма осенний воздух и повторял, сжимая ее пальцы:

– Я не сволочь, не сволочь, не сволочь…

Раскаленный шар катился по хрустящему снегу Первого Труженикова. Раскаленным шаром была жизнь, перемалывающая, переплавляющая, расплющивающая глаза, слова, руки, губы, правоту и вину, восхождения и провалы – всё, из чего складывались в ней дни, часы и минуты, всё, что составляло ее огнистую обжигающую плоть, ее абрикосовую мякоть, прыгающую по выпавшему ночью снегу Первого Труженикова.

Там, где эта плоть кровоточила, были полные ужаса глаза его ребенка в длинной, до пят, ночной рубашке с клеймом посредине, его крик, разлитый чернильным пятном по белому, пахнущему хлоркой больничному коридору: «Папочка!» Там был сухой, пылью забивающий дыхание голос его бывшего тестя: «Он вам не нужен. Не приходите сюда больше». Там, где кровоточило, был наскоро собранный чемодан и уход. А там, где она, эта плоть, становилась спелой абрикосовой мякотью, где она сладко растекалась по нёбу, по горлу и глубже, глубже, пока не обжигала все нутро одним не вмещающимся в тело, пульсирующим счастьем, там был ласковый голос по утрам, и теплые каштановые пряди на его плече, и теплые плечи с розовыми шелковыми бретельками, и эти шутки, и взрывы задыхающегося смеха за вечерним чаем под мирным светом оранжевого абажура…

Иногда он наивно удивлялся, что в доме под оранжевым абажуром над жизнью все время подшучивают.

– В кухню не ходите, там профессор сел лекцию читать, – говорил ее отец, щурясь и еле заметно усмехаясь в усы.

Это значило, что татарского происхождения дворник Сашка, живший в смежной с Матрениной комнате вместе со своей богатырского роста ревнивой женою Катюшей, за брак с которой его прокляла вспыльчивая восточная родня, опять сел парить ноги и читать ежевечернюю «Правду».

– Подлей, Катюш, еще, – задумчиво говорил маленький, багровый от жара Сашка, перебирая распаренными ногами в ведре с кипятком. – Холодеет, сука, быстро. Никак тепла не наберу. Ну, слушай дальше про пленум.

Дальше начиналось монотонное чтение по складам:

– Пос-та-нов-ле-ни… поста-нов-ле-ние па… постановление пар… ти… постановление пар-тии, подлей еще, Катюш, не жидись, поста-новле-ние партии о на-ру-ши-те-лях…

– Ирод, – любовно бормотала Катюша. – В лютом кипятку сидишь да газеты читаешь! Глаза-то попортишь! С пару ничего не видать! Ай оглох?

Медленно шел снег, и, распаренные не хуже Сашки, они поднимались в гору из кирпичной сплющенной баньки к себе, на Первый Тружеников.

– Ты думаешь, я случайно просидел всю жизнь в этой дыре? С женой и дочкой? Ни разу не заикнулся о квартире, ничего не попросил? Не завел ни одной новой дружбы? Не выпил больше двух рюмок в чужой компании? Я боялся их и боюсь. Но на себя-то, в сущности, наплевать, судьбы конем не объедешь, а Лизу с Томкой надо было спасать. Я и спас, судя по всему. Ломал себе голову: как? что? куда деваться? И придумал. Залез сюда, в эту нору, как в варежку, ни разу наружу носа не высунул! Кому я нужен? Скромный юрисконсульт. Маленький чиновник. Акакий Акакиевич… Вот так. Мало ли чего мне там хотелось! Что толку сейчас вспоминать? А сколько моих полетело! Жить хотели, на свет их тянуло! А на свету… Головы, как спелые яблоки, сыпались. Мне по ночам прежде снилось, что за мной пришли. Даже не то чтобы снилось, а так, знаешь, мираж какой-то. Галлюцинация. Видел, как меня уводят. И я ухожу, но в дверях оглядываюсь. И у печки стоит Томка, лет так тринадцати, в спортивных трусах и майке. И я понимаю, что вот это – всё. Что этого не пережить. Часто так галлюцинировал. Боялся иногда спать ложиться, свет гасить. Как ты понимаешь, болезнь, но ведь с такими симптомами ни к одному врачу не пойдешь. Потом как-то само прошло. Что говорить… Единственное, что себе позволил, – дачу. Продал Лизино изумрудное колье и выстроил дом. Ну пойми: не мог устоять. Очень хотелось. Все, что они у меня отобрали, я взял и вернул. Схитрил только малость. Не имение, так домик с садом. Не беседка с мавзолеем, так лавка с жасмином. А лес – всюду лес, и поле – всё поле. Я после этой норы, где Сашка вечерами потные ноги парит, еду к себе домой. Там вишни. Крапива. Там птички на ветках. Вот родит Томка дочку, и я буду с ней по лесу гулять. Грибы собирать. Красотища!.

И худощавой рукой провел по древесному стволу, сверкнувшему белыми искрами.

Ночью она его разбудила:

– Прости, пожалуйста, никогда не буду тебя тревожить. Последний раз. Я не умру? Мне вдруг так страшно стало. Умру, и ты останешься с маленькой девочкой. Один. И тебе придется жить без меня. Матрена будет на нее клюкой стучать.

Она смеялась, но щеки и грудь были мокры от слез.

– Что ты глупости говоришь?!

За стенкой стонуще храпела Катя. По потолку плавно прокатился свет от машинных фар.

– Нет, не глупости, не сердись. Я знаю, что это случится. Меня нет, и ты один, с маленькой девочкой…

– Посиди, – говорит мне папа и расстилает на маленькой, припорошенной снегом скамеечке свой полосатый шарф. – Я наберу воды, и мы эти цветы поставим. Тогда они будут стоять дольше. Дня четыре не завянут.

– Папа, – спрашиваю я, внимательно разглядывая розоватый камень с тонкой золотой надписью. – Папа, а она – где? Она видит нас? И эти цветы тоже видит? И то, что я тут сижу?

– Да, – произносит он твердо. – Да, она все видит. Все видит и знает.

– Но как? – удивляюсь я. – Как? Где же она?

– Она же наш ангел. Ты ведь знаешь, что это такое? Так вот. У нас с тобой ангел – она.

Я не все понимаю в его словах, но принимаю, как и многое другое, на веру. И пока он набирает из колонки воды в мутно-желтую большую банку, а потом протирает мокрой тряпкой памятник, я смотрю на небо, вижу его прохладную голубизну, вижу его слабое, подтаявшее по краям облачко…

– Ну пойдем, – говорит папа. – А то ты замерзла. – Он обматывает шею полосатым шарфом и, пропустив меня в низенькую железную калитку, наклоняется, целует этот холодный розовый камень и медленно проводит по нему ладонью, прощаясь.

По пятницам Матрена пекла блины. Чаще всего они подгорали, и в кухне было дымно, не продохнуть.

– Да поешь, поешь, пока горяченький! – пела Матрена. – Ишь пузырится! Сама не хошь, так ребятеночка свово покорми. Када рожать-то? Вот родишь, так мы яво, кудрявого твово, поглядим! Как ребятенок народится да как начнеть по ночам пищать, тут из них, из мужиков, вся поганая порода наружу вылазит! Вот тада мы поглядим, как он тебя любить…

В дверь застучали. Заколотили. Неистово.

– Кого нечистая несеть? Никак опять татарва надрамшись? – изумилась Матрена и, шмыгая носом, пошла открывать.

Сначала в образовавшуюся щель просунулся угол ободранного черного чемодана, а потом над ним запрыгало круглое, распухшее от слез лицо.

– Томочка! Он меня выгнал! По-настоящему. Томочка!

Ляля опустилась на табуретку прямо посреди этого кухонного дыма и чада и зарыдала так, что даже Матрена всплеснула руками.