Исповедь - Руссо Жан-Жак. Страница 124

Короче говоря — как это уже бывало у меня с Дидро и с бароном Гольбахом,— я и на этот раз, наполовину по собственному желанию, наполовину по своей слабости, сам сделал все шаги, которых имел право требовать от другого: я отправился к Гримму, как второй Жорж Данден*, просить у него извинения за обиды, которые он мне нанес. Я сделал это, повинуясь ложному убеждению, заставлявшему меня тысячу раз в жизни подвергаться унижениям перед мнимыми друзьями: ведь я воображал, будто нет такой ненависти, которую нельзя было бы обезоружить мягкостью и ласковым обращением, тогда как, наоборот,— ненависть злых только усиливается, когда для нее нет никаких оснований, а сознание собственной несправедливости для них — лишний повод обвинять того, кто является ее жертвой. Я убедился в этом на своем собственном жизненном опыте, встретив в лице Гримма и в лице Троншена разительное подтверждение этого правила: оба стали неумолимыми моими врагами по прихоти, ради удовольствия, из каприза; ни тот, ни другой не могут приписать мне какую-нибудь вину1, а между

1 Только впоследствии я дал Троншепу прозвище «жонглер», но это было много позднее — после того как он открыто стал моим врагом и возбудил жестокие преследования против меня в Женеве и других местах. Но я скоро перестал применять даже и это прозвище, когда окончательно стал жертвой гонений. Низкое мщение недостойно моего сердца, и ненависть никогда не находит в нем почвы. (Прим. Руссо.)

411

тем ярость их растет с каждым днем, как у тигров, оттого что им так легко ее удовлетворить.

Я рассчитывал., что, пристыженный моей снисходительностью, моей готовностью примириться, Гримм встретит меня с распростертыми объятиями, дружески и нежно. Но он встретил меня точно римский император, и никогда еще мне не приходилось видеть подобной спеси. Я совершенно не был подготовлен к такому приему. Смущенный ролью, так мало мне подходящей, я в нескольких словах с робким видом объяснил цель своего посещения, а он, прежде чем милостиво простить меня, очень величественно произнес многословную, заранее приготовленную речь, содержащую длинный перечень его редких добродетелей, особенно в отношениях с друзьями. Он усиленно подчеркивал одно обстоятельство, сначала очень меня удивившее: всем известно, что он всегда сохраняет своих друзей. Во время его речи я думал, что для меня было бы очень печально оказаться единственным исключением из этого правила. Он много раз и с большой аффектацией возвращался к этому и навел меня на мысль, что, следуй он только влечению своего сердца,— он меньше бы восхищался этим «правилом» и что он сделал себе из него полезное средство для достижения успеха в жизни. До тех пор я и сам всегда сохранял своих друзей, с самого раннего детства я не потерял ни одного из них, если только их не отнимала у меня смерть; но я никогда не задумывался над этим, это не было «правилом», которое я себе предписал. Но если это было качество, общее тогда нам обоим, почему же он кичился им передо мной, как преимуществом, если только заранее не имел в виду приписать мне его отсутствие? Потом он постарался унизить меня, приводя доказательства предпочтения, которое наши общие друзья оказывали ему передо мной. Я знал об этом предпочтении так же хорошо, как и он; вопрос был в том, в силу чего он приобрел его: при помощи заслуг или ловкости? возвышаясь сам или стремясь унизить меня? Наконец, когда он по своему усмотрению установил между собой и мной надлежащее расстояние, чтобы придать цену своей милости, он соблаговолил дать мне поцелуй мира в легком объятии, похожем на прикосновение короля к посвящаемому в рыцари вассалу. Я свалился с облаков, я был ошеломлен, я не знал, что сказать, я не находил слов. Вся эта сцена была похожа на выговор, который воспитатель делает своему ученику, милостиво отменив розги. Всякий раз как я вспоминаю о ней, я не могу не подумать о том, насколько обманчивы суждения, основанные на видимости, которой толпа придает такое значение, и как часто виноватые проявляют смелость и гордость, а невиновные — стыд и смущение.

Мы помирились; это все-таки принесло облегчение моему

412

сердцу: всякая ссора погружает его в смертельную тоску. Нетрудно представить себе, что такое примирение не изменило обращение Гримма, а только отняло у меня право жаловаться. Поэтому я принял решение все терпеть и больше ничего не говорить.

Столько огорчений, сыпавшихся одно за другим, повергли меня в состояние подавленности, не оставлявшей мне сил, чтобы снова овладеть собой. Не получая ответа от Сен-Ламбера, забытый г-ж(тад’Удето, не решаясь больше ни с кем делиться своими мыслями, я начал опасаться, что, сделав дружбу кумиром своего сердца, быть может принес свою жизнь в жертву призракам! Из всех, с кем я был связан, после проверки у меня осталось только два человека, к которым я сохранил прежнее уважение и доверие: Дюкло (по со времени своего удаления в Эрмитаж я потерял его из виду) и Сен-Ламбер. Мне казалось, что я могу загладить свою вину перед последним, только излив перед ним свое сердце без утайки, и я решил принести ему полную исповедь во всем, что только не компрометировало его любовницу. Не сомневаюсь, что такое решение было западнёй, в которую вовлекала меня моя страсть, чтобы приблизить меня к г-же д’Удето, и все же я, конечно, бросился бы в объятия ее любовника, безраздельно предался бы его руководству и довел бы откровенность до последних возможных пределов. Я уже готов был написать ему второе письмо, будучи уверен, что на этот раз он ответит мне,— как вдруг узнал печальную причину его молчанья. Он не вынес трудностей военного похода: г-жа д’Эпине сообщила мне, что у него был удар; г-жа д’Удето сама заболела от огорчения и была не в состоянии тотчас же написать мне, но через два-три дня известила меня из Парижа, где находилась в то время, что он велел отвезти себя в Аахен, так как хотел лечиться там ваннами. Я не говорю, что это печальное известно огорчило меня так же, как ее, по думаю, что вызванная им тоска была не менее мучительной, чем ее скорбь и слезы. Печальные мысли о тяжелом положении Сен-Ламбера, опасения, что, может быть, и душевные тревоги были тому причиной, терзали меня больше, чем все случившееся со мною самим, и я болезненно почувствовал, что мне не хватает сил необходимых для того, чтобы перенести столько невзгод. К счастью, этот великодушный друг недолго оставлял меня в столь удрученном состоянии; он не забыл меня, несмотря на свою болезнь, и я скоро узнал из его письма, что я слишком дурно оценил его чувства и преувеличил опасность его положения. Но пора перейти к великому перевороту в моей судьбе, к катастрофе, разделившей мою жизнь на две столь различные части, и рассказать, какая незначительная причина привела к таким ужасным последствиям.

413

Однажды, когда я меньше всего об этом думал, за мной прислала г-жа д’Эпине. Войдя к ней, я заметил в ее взгляде и во всей ее манере держаться смущение, тем более поразившее меня, что это было ей совершенно несвойственно,— никто в мире не умел лучше, чем она, владеть выражением своего лица и своими чувствами. «Мой друг,— сказала она,— я еду в Женеву; у меня болит грудь, здоровье мое расстроено до такой степени, что я должна все бросить и ехать, чтобы повидать Тропшена и посоветоваться с ним». Это решение, принятое так внезапно и накануне зимних холодов, тем более меня удивило, что, когда я расстался с ней за тридцать шесть часов до этого, о нем не было и речи. Я спросил ее, кого она возьмет с собой; она ответила, что хочет взять своего сына и г-на де Линана, и потом небрежно добавила: «А вы, мой медведь, не поедете со мной?» Не думая, что она говорит серьезно, так как она знала, что в зимнее время я едва в состоянии выходить из своей комнаты, я стал шутливо расспрашивать, какую пользу больному может принести больной спутник? Она сама, по-видимому, сделала это предложение несерьезно, и о нем больше не было речи. Мы говорили только о приготовлениях к ее отъезду, которыми она занималась очень энергично, так как решила ехать через две недели.