Исповедь - Руссо Жан-Жак. Страница 155

514

Полковник Роген захотел во что бы то ни стало совершить вместе со мной переезд через гору и устроить меня в Мотье. Одна из невесток г-жи Буа де ла Тур, г-жа Жирардье, для которой предназначенный мне дом был очень удобен, не испытала при моем появлении особенного удовольствия; однако она любезно ввела меня во владение моей квартирой, и я питался у нее в ожидании приезда Терезы и устройства моего маленького хозяйства.

После отъезда из Монморанси, хорошо понимая, что отныне я буду на земле скитальцем, я колебался, позволить ли Терезе присоединиться ко мне и делить со мной скитания, на которые я был обречен? Я понимал, что из-за этой катастрофы наши отношения изменятся, и все, что до сих пор было с моей стороны милостью и благодеянием, отныне станет тем же с ее стороны. Быть может, ее привязанность выдержит испытание моих бедствий, но сама она будет истерзана, и ее горе только увеличит мои муки. Если же моя опала охладит ее сердце, она даст мне почувствовать, что ее верность — жертва; и вместо того чтобы понять, какая для меня радость разделить с ней свой последний кусок хлеба, она будет думать только о том, как благородно поступила, согласившись следовать за мной повсюду, куда забросит меня судьба.

Надо сказать все; я не утаил ни пороков моей бедной маменьки, ни своих собственных; я не должен щадить и Терезу; и каким бы удовольствием ни было для меня воздать честь столь дорогому мне существу, я не хочу скрывать ее недостатков, если только невольное угасание сердечных привязанностей может считаться недостатком. Уже давно стал я замечать ее охлаждение. Я чувствовал, что она смотрит на меня не так, как прежде, когда мы были молоды; и чувствовал это тем сильней, что сам оставался по отношению к ней все таким же. Я опять попал в то же затруднительное положение, последствия которого испытал с маменькой, и те же самые последствия оно вызвало и у Терезы. Не будем искать совершенств за пределами естества; вероятно, то же самое случилось бы с любой женщиной. Решение, принятое мною относительно моих детей, каким бы разумным оно мне ни казалось, не всегда оставляло мое сердце спокойным. Обдумывая свой «Трактат о воспитании»*, я почувствовал, что пренебрег обязанностями, от которых ничто не могло освободить меня. Наконец угрызения совести достигли такой силы, что вынудили у меня почти открытое признание в начале «Эмиля»:* оно выражено так ясно, что после этого удивительно, как хватало мужества упрекать меня за мой поступок. Между тем мое положение было теперь такое же, и даже еще хуже из-за злобы моих недоброжелателей, только и жаждавших уличить меня в чем-нибудь дурном. Я опасался рецидива

S1S

и, не желая этим рисковать, предпочитал обречь себя на воздержание, чем подвергнуть Терезу возможности снова стать матерью. К тому же я заметил, что сношенья с женщинами сильно ухудшают мое здоровье. Это двойное основание заставляло меня принимать решения, которые я иногда плохо соблюдал; но за последние три-четыре года я выполнял их гораздо строже. С этого же времени я заметил охлажденье Терезы: она была по-прежнему привязана ко мне, но по чувству долга, а не по любви. Разумеется, это делало наши отношения менее приятными, и я подумал, что, будучи уверенной в неизменных моих заботах о ней, где бы я ни находился, она, может быть, предпочтет остаться в Париже, чем скитаться со мной. Однако она проявила такое горе при нашем расставании, так требовала от меня твердого обещания, что мы опять соединимся, и после моего отъезда выражала как принцу де Копти, так и герцогу Люксембургскому такое сильное желание быть со мною, что у меня не только не хватало духу заговорить с ней о разлуке, но даже сам я едва смел думать об этом. Почувствовав в своем сердце, до какой степени мне невозможно обойтись без нее, я немедленно стал звать ее к себе, и она приехала. Двух месяцев не прошло, как мы расстались; но за столько лет это была наша первая разлука. Мы оба сильно ее чувствовали. Как мы дрожали, обнимаясь! О, как сладки слезы любви и радости! Как упивалось ими мое сердце! Зачем мне дано было так мало их пролить?

По приезде в Мотье я написал милорду Кейту*, маршалу Шотландии, губернатору Невшателя, чтобы известить его о том, что я укрылся во владениях его величества, и попросить его покровительства. Он ответил мне со свойственным ему великодушием, которого я и ожидал. Он пригласил меня к себе. Я был у него с г-ном Мартине, коронным судьей* Валь-де-Травера, бывшим в большой милости у его превосходительства. Почтенная наружность этого славного и добродетельного шотландца произвела на меня большое впечатление, и с этой самой минуты между нами возникла крепкая дружба, которая с моей стороны всегда оставалась неизменной и была бы такой же и с его стороны, если бы злодеи, отнявшие у меня все утешенья в жизни, не воспользовались моим удаленьем и его старостью, чтобы оклеветать меня перед ним.

Джордж Кейт, наследственный маршал Шотландии и брат знаменитого генерала Кейта, прожившего славную жизнь и доблестно павшего на поле брани, в молодости оставил родину и был осужден на изгнание за то, что стал на сторону дома Стюартов*, в котором он, однако, скоро разочаровался, заметив в нем дух несправедливости и тирании, всегда составлявший характерную особенность этого рода. Он долго жил в Испании;

516

климат которой очень ему нравился, и, наконец, как и брат, перешел на службу к прусскому королю, умевшему разбираться в людях и принявшему их так, как они того заслуживали. Он был хорошо вознагражден за этот прием немалыми услугами, оказанными ему маршалом Кейтом, и кое-чем еще более ценным — искренней дружбой милорда маршала. Великая, истинно республиканская и гордая душа этого достойного человека могла подчиниться только игу дружбы; но ей она подчинялась так, что, имея совершенно иные принципы, он с той минуты, как привязался к Фридриху, видел только его одного. Король давал ему важные поручения, посылал его в Париж, в Испанию; и, наконец, когда он состарился и стал нуждаться в отдыхе, дал ему в виде пенсии губернаторство в Невшателе, возложив на него благородную задачу провести там остаток жизни в заботах о счастье этого маленького народа.

Невшательцы любят одну только мишуру и показной блеск, не умеют ценить истинные достоинства и принимают болтовню за ум; увидев человека спокойного и простого, они приняли его скромность за высокомерие, откровенность — за грубость, скупость на слова — за глупость и стали противиться его благодетельным заботам, потому что он желал быть полезным без вкрадчивости и не умел льстить тем, кого не уважал. Когда в нелепой истории с пастором Птипьером*, изгнанным своими собратьями за то, что он не хотел, чтобы они были осуждены на вечную муку, милорд воспротивился превышению власти со стороны пасторов,— против него поднялась вся страна, интересы которой он защищал; и в момент моего приезда этот глупый ропот еще не затих. Его считали во всяком случае человеком, склонным к предвзятости; и из всех взводившихся на него обвинений это было, пожалуй, наименее несправедливое. Первым моим чувством при виде этого почтенного старца была жалость: меня поразила худоба его тела, уже истощенного годами; но, взглянув на его живое, открытое и благородное лицо, я почувствовал доверие и уваженье, взявшие верх над всеми другими чувствами. На мое очень краткое приветствие он ответил тем, что заговорил о чем-то другом, словно прошла уже неделя, как я проживаю здесь. Он даже не предложил нам сесть. Чопорный судья тоже продолжал стоять. А я увидел в проницательном и хитром взгляде милорда что-то такое ласковое, что сразу почувствовал себя непринужденно и без церемоний уселся на софу рядом с ним. Он тотчас заговорил очень простым тоном; я понял, что такое свободное обращение доставляет ему удовольствие и что он подумал: «Это не невшателец».

Странное действие большого сходства характеров! В возрасте, когда сердце обычно уже утрачивает свое естественное тепло, у этого доброго старца оно прониклось ко мне горячей

517

приязнью, всех удивившей. Он посетил меня в Мотье под предлогом охоты на перепелов и провел там два дня, не дотронувшись до ружья. Между нами установилась такая дружба (в полном значении этого слова), что мы не могли друг без друга обойтись. Замок Коломбье, в котором он жил летом, находился в шести лье от Мотье; не реже чем раз в две недели я бывал у него, гостил сутки, потом возвращался пешком, и сердце мое всегда было полно им. Волненье, некогда мной испытанное во время моих путешествий из Эрмитажа в Обон, было совсем иное, конечно; по оно не было более нежным, чем то, с каким я приближался к Коломбье. Сколько слез умиленья проливал я нередко дорогой, думая об отеческой доброте, о милых добродетелях, о кроткой философии этого почтенного старца! Я называл его отцом, он меня сыном. Эти нежные имена отчасти дают представленье о привязанности, соединявшей нас, но еще не дают представления о нашей потребности друг в друге и о постоянном желании быть вместе. Он во что бы то ни стало хотел поселить меня в замке Коломбье и долго настаивал, чтобы я занял помещение, которое мне обычно отводили там. В конце концов я сказал ему, что чувствую себя в Мотье свободней и предпочитаю всю жизнь ходить к нему. Он одобрил мою откровенность, и об этом больше не было речи. О добрый милорд! О мой достойный отец! Как и теперь еще сердце мое волнуется при мысли о вас! Ах, варвары! Какой удар нанесли они мне, оторвав вас от меня! Но нет, нет, великий человек, вы остаетесь и останетесь всегда тем же для меня, как и я остался все прежним. Вам налгали, но не могли изменить вас.