Исповедь - Руссо Жан-Жак. Страница 154

Во время своего пребывания в Ивердене я познакомился со всем семейством Рогена и, между прочим, с его племянницей г-жой Буа де ла Тур и ее дочерьми, с отцом которых, как я уже, кажется, говорил, я был когда-то знаком в Лионе. Она приехала в Иверден повидать дядю и сестер; ее старшая дочь — лет четырнадцати — привела меня в восхищение своим здравым смыслом и превосходным характером. Я проникся самой нежной дружбой к матери и к дочери. Последнюю Роген хотел выдать за своего племянника, полковника, человека уже пожилого, тоже выказывавшего мне большое расположение. Но хотя дядя горячо стоял за этот брак и племянник тоже очень желал его, а мне дорого было исполнение их желаний, большая

511

разница в летах и крайнее отвращение девушки к жениху, побудили меня посоветовать матери отклонить этот брак, и он не состоялся. Полковник женился позже на м-ль Дийан, своей родственнице, отличавшейся, по-моему, прекрасным характером и красотой, и она сделала его счастливейшим из мужей и отцов. Несмотря па это, Роген не мог забыть, что я в этом случае пошел наперекор его желаниям. Я утешился сознанием, что как в отношении его самого, так и в отношении его семьи выполнил долг священной дружбы, состоящей не в том, чтобы быть всегда приятным, а в том, чтобы подавать добрые советы.

Я недолго оставался в неведении, какой прием ожидает меня в Женеве, если я вздумаю туда вернуться. Мою книгу там сожгли, и постановление о моем аресте было издано 18 июня, то есть через девять дней после того, как это сделали в Париже. Столько невероятных нелепостей было нагромождено в женевском постановлении, и церковный эдикт был в нем так грубо нарушен, что я отказывался верить первым дошедшим до меня известиям о нем, а когда они окончательно подтвердились, я стал дрожать при мысли, как бы столь очевидное и вопиющее нарушение всех законов — начиная с закона здравого смысла — не перевернуло всю Женеву вверх дном. Вскоре я мог успокоиться: там все осталось на месте. Если и подымался ропот черни, он был против меня, и все болтуны и педанты публично говорили обо мне, как о школьнике, которого грозят высечь за то, что он плохо знает катехизис.

Оба эти постановления были сигналом к громким проклятьям, обрушившимся на меня во всей Европе с беспримерным неистовством. Все газеты, все журналы, все брошюры самым оглушительным образом забили в набат. Особенно французы,— этот мягкий, вежливый, великодушный народ, гордящийся благопристойностью и вниманием по отношению к несчастным,— вдруг, позабыв основные свои добродетели, отличились количеством и жестокостью оскорблений, которыми щедро осыпали меня. Как только меня не называли! Нечестивец, атеист, одержимый, бесноватый, хищный зверь, волк… По поводу приписываемой мне волчьей натуры новый издатель «Газеты Треву» опубликовал бред, ясно обнаруживавший его собственную сущность. Право, можно было подумать, что в Париже боятся познакомиться с полицией, опубликовав сочиненье на любую тему без приправы в виде какого-нибудь оскорбления по моему адресу. Тщетно стараясь открыть причину этой единодушной вражды ко мне, я готов был подумать, что все сошли с ума. Как? Редактор «Вечного мира» сеет раздор? Человек, выпустивший «Савойского викария»,— нечестивец? Автор «Новой Элоизы» — волк? Автор «Эмиля» — бесноватый? О господи! Кем бы я стал, если б опубликовал книгу «Об уме»*

512

или другое подобнее произведение? А м«жду тем в буре, поднявшейся против автора этой книги, публика не только не присоединила своего голоса к голосу его преследователей, но своими похвалами отмстила им за него. Пусть же сравнят его книгу с моими, пусть сравнят столь различный прием и обращение с обоими авторами во многих европейских государствах и подыщут для этих различий причины, способные удовлетворить человека разумного: вот все, чего я требую, и умолкаю.

Мне так понравилось в Ивердене, что я, по горячему настоянию Рогена и всей его семьи, принял решение там остаться. Г-н де Муари де Женжен, байи* этого города, своим вниманием тоже побуждал меня остаться в управляемом им краю. Полковник так настаивал, чтобы я занял маленький флигель, находившийся у него в усадьбе между двором и садом, что я согласился, и он тотчас же принялся меблировать его и обставлять всем необходимым для моего маленького хозяйства. Сам Роген хлопотал больше всех и не отходил от меня с утра до ночи ни на минуту. Я был всегда чувствителен к его ласке и вниманию, но иногда он мне сильно надоедал. Уже был назначен день моего переселения во флигель, и я написал Терезе, чтобы она ехала ко мне, как вдруг я узнал, что в Берне против меня собирается гроза, которую приписывали ханжам и первопричину которой я так и не мог понять. Сенат, неизвестно кем подстрекаемый, как будто решил не давать мне покоя в моем убежище. При первом же известии об этом волнении байи написал в мою защиту нескольким членам правительства, коря их за слепую нетерпимость и стыдя за намерение отказать в приюте преследуемому, но достойному человеку, тогда как столько преступников находят убежище в их стране. Некоторые благоразумные люди полагали, что горячность его упреков скорее ожесточила, чем смягчила умы. Как бы ни было, ни вес, ни красноречие моего защитника не могли отразить удара. Предупрежденный о приказе, который ему придется мне объявить, он заранее сообщил мне о нем, и, чтобы не ждать этого приказа, я решил уехать на другой же день. Затруднение было лишь в том, куда ехать; Женева и Франция были для меня закрыты, и легко было предвидеть, что в этом деле каждая страна поспешит последовать примеру своей соседки.

Г-жа Буа де ла Тур предложила мне поселиться в пустующем, но полностью меблированном доме, принадлежавшем ее сыпу и находившемся в деревне Мотье, в Валь-де-Травере, Невшательского графства*. Нужно было только перевалить через гору, чтобы попасть туда. Предложение было тем более кстати, что во владениях прусского короля я, само собой разумеется, становился недостижимым для преследований*, и во всяком

513

случае религия не могла быть для них предлогом. Но одно тайное затруднение, о котором мне нельзя было говорить, заставляло меня сильно колебаться. Моя врожденная любовь к справедливости и тайное влечение к Франции внушали мне отвращение к прусскому королю, который, казалось мне, своими принципами и поступками попирает всякое уважение к естественному закону и всем человеческим обязанностям. Среди гравюр в рамке, которыми я украсил свою башню в Монморанси, был портрет этого государя, а под ним вторая строка двустишия:

Он мыслит, как мудрец, а правит, как король.

Этот стих под всяким другим пером оказался бы довольно высокой похвалой, но у меня смысл его был достаточно ясен, и притом его вполне разъясняла предыдущая строка*. Двустишие это видели все, кто посещал меня, а таких было немало. Кавалер де Лоранзи даже записал его, чтобы показать д’Аламберу, и я не сомневался, что последний позаботился поднести его этому государю от моего имени. Я еще усугубил свою вину одним местом в «Эмиле», где было достаточно ясно, кого я подразумеваю под именем Адраста, царя данайцев*. Это не ускользнуло от внимания хулителей, поскольку г-жа де Буффле в беседе со мной неоднократно наводила разговор на этот предмет, Таким образом, я был вполне уверен, что занесен красными чернилами в списки прусского короля; и к тому же, если предположить, что он придерживался тех принципов, какие я осмелился приписывать ему, мои сочинения и их автор по одному этому могли быть ему только неприятны: известно, что злые люди и тираны всегда смертельно ненавидели меня, даже не зная меня лично, на основании одного чтения моих сочинений.

Тем не менее я решился отдаться на его милость и не думал, что особенно рискую. Я знал, что низкие страсти подчиняют себе только слабых, а на людей крепкого закала, каким я всегда признавал его, имеют мало влияния. Мне казалось, что в его мастерство правителя входит и уменье проявлять великодушие в такого рода случаях и что по его характеру это ему на самом деле доступно. Я полагал, что возможность низкой и легкой мести ни на минуту не поколеблет в нем любви к славе. Ставя себя на его место, я допускал, что он воспользуется обстоятельствами, чтобы подавить тяжестью своего великодушия человека, осмелившегося дурно думать о нем. Поэтому я отправился на жительство в Мотье, считая, что он способен почувствовать цену такого доверия. Я сказал себе: «Если Жан-Жак возвышается до Кориолана, окажется ли Фридрих ниже предводителя вольсков?»*