Исповедь - Руссо Жан-Жак. Страница 96

Литературные занятия также отвлекали меня и наносили не меньший ущерб моей ежедневной работе. Едва мое «Рассуждение» вышло в свет, как защитники наук обрушились на меня, словно сговорившись. Возмущенный тем, что столько ничтожных тоспод Жоссов*, даже не понимавших сущности вопроса, желают решать его в качестве знатоков, я взялся за перо и обошелся с некоторыми из них так, что насмешники остались не на их стороне.

Некий г-н Готье из Нанси, попавшийся первым мне под перо, получил жестокую трепку в письме к Гримму*. Вторым был сам король Станислав*, нашедший возможным вступить со мною в бой. Такая честь вынудила меня, отвечая ему, изменить тон. Я взял тон более серьезный, но не менее решительный, и, не отказывая в уважении автору, полностью опроверг само сочиненье. Я знал, что один иезуит, отец Мену, приложил к нему руку; я доверился своему чутью, чтобы отличить то, что принадлежало государю, от того, что принадлежало монаху; и, беспощадно обрушиваясь на все фразы иезуита, я вскрыл попутно один анахронизм, который мог исходить — как я полагал — только от его преподобия. Не знаю, почему эта статья вызвала меньше шума, чем другие мои сочинения, но она остается до сих пор произведением, единственным в своем роде. Я ухватился в ней за представившуюся мне возможность показать публике, как частное лицо может выступить на защиту истины даже против коронованной особы. Трудно взять тон одновременно более гордый и более почтительный, чем тот, в ка

318

ком я отвечал ему. К счастью, я имел дело с противником, к которому питал искреннее почтение и мог без лести засвидетельствовать его; это я и сделал с большим успехом и не роняя своего достоинства. Мои друзья испугались за меня и уже видели меня в Бастилии. Я же ни одной минуты не боялся этого и был прав. Этот добрый государь, прочитав мой ответ, сказал: «Поделом мне, больше не стану соваться». С тех пор я получал от него разные знаки уважения и благосклонности, и о некоторых из них мне придется упомянуть; а мое сочинение спокойно обошло Францию и Европу, причем никто не нашел в нем ничего, достойного порицания.

Немного времени спустя у меня явился новый противник, совсем неожиданный,— тот самый г-н Борд из Лиона, который за десять лет перед тем проявил ко мне большое дружеское расположение и оказал мне несколько услуг. Я не забыл его, но был к нему невнимателен из лености и не послал ему своих сочинений, так как не представлялось удобной оказии. Следовательно, я был виноват перед ним; и вот он выступил против меня, однако сдержанно; я ответил тем же. Он возразил уже в более решительном тоне. На это возражение я дал такой ответ, что он умолк, но сделался с тех пор самым ярым моим врагом; когда для меня наступило время жестоких бедствий, он выпустил против меня отвратительные пасквили и даже совершил путешествие в Лондон исключительно с целью повредить мне там.

Вся эта полемика очень занимала меня; однако, отнимая много времени от моей переписки, она приносила мало пользы торжеству истины и мало прибыли моему кошельку. Писсо, мой тогдашний издатель, всегда давал мне сущую безделицу за мои брошюры, а часто и вовсе ничего не давал; например, за свое первое «Рассуждение» я не получил ни лиара: Дидро отдал его напечатать безвозмездно. А то немногое, что Писсо мне давал, приходилось долго ждать и вытягивать по одному су. Между тем переписка не клеилась. Я занимался двумя ремеслами: это верпый способ плохо исполнять оба. Два моих занятия были несовместимы еще и потому, что каждое требовало от меня совершенно противоположного образа жизни. Успех моих первых сочинений сделал меня модным писателем. Я возбуждал любопытство: всем хотелось поглядеть на чудака, который не ищет ни с кем знакомства и заботится только о том, чтобы жить свободно и счастливо на свой лад,—этого было достаточно, чтобы выполнение его планов стало невозможным. В моей комнате вечно толклись люди, приходившие под разными предлогами и отнимавшие у меня время. Женщины пускались на всякие хитрости, чтобы зазвать меня на обед. Чем резче обходился я с людьми, тем они становились настойчивей.

319

Я не мог отказывать всем. Создавая себе тысячи врагов своими отказами, я беспрестанно оказывался рабом собственной снисходительности; и, как я ни старался, у меня никогда не было за весь день свободного часа.

Тут я почувствовал, что быть бедным и независимым не всегда так легко, как это воображают. Я хотел жить своим ремеслом; общество не желало этого. Придумывали тысячу разных способов, чтобы вознаградить меня за потерю времени*. Пожалуй, были готовы показывать меня, как Полишинеля, взимая по столько-то с персоны. Не могу себе представить зависимости более унизительной и жестокой, чем эта. Я не видел другого средства избавиться от нее, как отказываться от подарков, крупных и мелких, не делая исключения ни для кого. Все это только привлекало ко мне дарителей, желавших добиться чести победить мое упорство и принудить меня быть им обязанным наперекор самому себе. Иной не дал бы мне одного экю, если б я у него попросил, но не переставал надоедать мне своими приношениями и в отместку за то, что я отвергал их, оценивал мой отказ как надменность и рисовку.

Нетрудно догадаться, что мое решение и принятый мною образ жизни пришлись не по вкусу г-же Левассер. Дочь при всем своем бескорыстии не могла не следовать указаниям матери; и обе мои домоправительницы, как называл их Гофкур, не всегда были так тверды в своих отказах, как я. Хотя от меня многое скрывали, я видел достаточно для того, чтобы понимать, что вижу не все; и меня мучила не столько возможность навлечь на себя подозрение в соучастии,— это легко было предотвратить,— сколько жестокая мысль, что я никогда не могу быть хозяином в своем доме и самому себе. Я просил, заклинал, сердился — все безуспешно; мамаша выставляла меня вечным ворчуном и грубияном; она постоянно шепталась с моими друзьями; все было тайной и загадкой для меня в моем собственном доме; и чтобы не вызывать беспрестанных бурных сцен, я больше не осмеливался осведомляться о том, что там происходит. Чтобы избавиться от всей этой суетни, понадобилась бы твердость, на которую я не был способен. Я умел кричать, но не действовать; мне предоставляли говорить, но поступали по-своему.

Из-за этих постоянных дрязг и повседневных назойливых посетителей мое жилище и Париж опротивели мне. Когда мои недомогания позволяли мне выходить из дому, я шел гулять один; я мечтал о своей великой системе, я набрасывал кое-какие мысли, с ней связанные, на бумагу, пользуясь для этого записной книжкой и карандашом, которые были у меня всегда в кармане. Вот каким образом непредвиденные неприятности, сопряженные с избранным мною образом жизни, окончательно

320

втянули меня в литературу; и вот почему во все свои первые произведения я вносил желчное раздражение, которое заставило меня заняться ими.

Еще одно обстоятельство способствовало этому. Бывая против своего желания в большом свете, я, однако, не был в состоянии ни усвоить его тона, ни подчиниться ему; поэтому я решил обойтись без него и создать себе свой собственный тон. Так как источником моей глупой и угрюмой застенчивости, которую я не мог преодолеть, была боязнь нарушить приличия, я решил, чтобы придать себе смелости, отбросить их. Я сделался циничным и язвительным — от смущения; прикидывался, что презираю вежливость, хотя просто не умел соблюдать ее. Правда, суровость, согласная с моими новыми принципами, облагораживалась в моей душе, приобретала в ней бесстрашие добродетели; и, смею сказать, именно на этой священной основе она удержалась лучше и дольше, чем этого следовало бы ожидать, так как резкость противоречит моей натуре. Несмотря на репутацию мизантропа, которую мой внешний вид и несколько удачно сказанных слов создали мне в свете, нет сомнения, что в своем кругу я плохо выдерживал роль: мои друзья и близкие знакомые водили этого дикого медведя, как ягненка, и, ограничивая свои сарказмы горькими, но общими истинами, я никогда не мог сказать кому бы то ни было ни одного обидного слова.