Исповедь - Руссо Жан-Жак. Страница 99
Частью, которой я больше всего дорожил и где я более всего удалялся от обычного пути, был речитатив. Мой речитатив был отмечен совершенно новой выразительностью и согласовался с произношением слов. Сохранить это ужасное новшество не посмела из боязни, как бы оно не оскорбило ослиных ушей. Я согласился, чтобы Франкей и Желиотт написали другой речитатив, но не стал в это вмешиваться.
Когда все было готово и назначен день представления, мне предложили поехать в Фонтенбло посмотреть хоть последнюю репетицию. Я отправился туда в придворной карете, с мадемуазель Фель, Гриммом и, кажется, аббатом Рейналем. Репетиция
1 Так называли Ребеля и Франкера*, в юности известных тем, что они всегда вместе ходили играть на скрипке по домам. (Прим. Руссо.)
327
прошла сносно; я остался ею доволен больше, чем ожидал. Оркестр, составленный из оперного и королевского, был большой. Желиотт играл Колона; мадемуазель Фель — Колетту; Кювилье — колдуна; хор был из Оперы. Я мало говорил; Желиотт заправлял всем; я не хотел контролировать им сделанное и, несмотря на свой суровый тон, смущался среди всех этих людей, как школьник.
На следующее утро, в день, назначенный для представления, я пошел позавтракать в кафе «Гран-Коммен». Там было много народу. Говорили о репетиции, происходившей накануне, и о трудностях попасть на нее. Один офицер заявил, что он вошел без труда, подробно рассказал обо всем, что там происходило, описал автора, сообщил о том, что автор делал, что говорил. Но в этом довольно длинном рассказе, произнесенном с такой же уверенностью, как и простотой, меня изумило то, что в нем не было ни одного слова правды. Мне было совершенно ясно, что тот, кто говорит с таким знанием дела об этой репетиции, вовсе не был на ней, раз он имел перед глазами и не узнавал того самого автора, которого, по собственным словам, так хорошо видел. Сцена эта произвела на меня впечатление самое странное. Этот человек был уже немолод; ни в его манерах, ни в тоне разговора не было ничего фатовского и хвастливого. Судя но наружности, его можно было принять за человека порядочного, а орден св. Людовика свидетельствовал, что он старый офицер. Я невольно заинтересовался им, несмотря на его наглость. По мере того как он умножал свои выдумки, я краснел, опускал глаза, сидел как на иголках; я искал иногда в самом себе доводов в пользу того, что он заблуждается и притом чистосердечно. Боясь, как бы кто-нибудь не узнал меня и тем самым не сконфузил бы обманщика, я не говорил ни слова и поспешил допить свой шоколад; проходя мимо него, я низко опустил голову и торопливо вышел, пока присутствующие продолжали разглагольствовать обо мне. На улице я заметил, что я весь в поту; не сомневаюсь, что, если бы в кафе кто-нибудь узнал и окликнул меня, я был бы смущен и пристыжен, как виноватый,— настолько мне тягостна была мысль о неприятном положении, в каком очутился бы этот бедняга, неожиданно изобличенный во лжи.
Вот я подошел к одному из тех критических моментов своей жизни, о которых мне трудно рассказывать только потому, что почти невозможно, чтобы сам рассказ не носил на себе отпечатка осужденья или оправданья. Попытаюсь все-таки передать, как, и в силу каких побуждений, я действовал, не прибавляя к этому ни похвал, ни порицанья.
В этот день я был в своем обычном небрежном виде: длинная борода и довольно плохо причесанный парик. Принимая этот
328
недостаток благопристойности за проявление мужества, я вошел в таком виде в ту самую залу, куда должны были прибыть немного времени спустя король, королева, королевская семья и весь двор.
Г-н де Кюри провел меня в свою ложу, где я и уселся. Это была большая ложа на подмостках, а напротив нее, несколько выше, находилась маленькая ложа, где поместился король с г-жой де Помпадур. Я был единственный мужчина среди дам, сидевших в переднем ряду, и не мог сомневаться, что меня посадили туда нарочно, всем напоказ. Когда залу осветили и я почувствовал, что меня в таком одеяпии видят все эти люди в великолепных нарядах, мне стало не по себе; я спросил себя: на своем ли я месте, пристойно ли мне быть здесь? И после нескольких тревожных минут ответил себе: «Да», с неустрашимостью, происходившей, может быть, скорее от невозможности отступления, чем от убедительности доводов. Я сказал себе: «Я на своем месте, раз я смотрю на сцене свою пьесу, раз я сюда приглашен, раз я написал ее только для этой цели и раз в конце концов никто не имеет больше прав, чем я сам, наслаждаться плодами моей работы и моего таланта. Я одет был как обычно — ни лучше, ни хуже; если только я опять стану рабом общественного мнения хоть в чем-нибудь, мне вскоре придется подчиниться ему во всем. Чтобы всегда быть самим собой, я нигде не должен краснеть за то, что одет согласно положению, которое я избрал. Мой внешний вид прост и небрежен, но чист и чшрятеп; точно так же и борода сама по себе не представляет ничего неопрятного раз она дана мужчинам природой и, в зависимости от времени и моды, иногда считается украшением. Мепя могут найти смешным и невежей? Что мне до этого! Я должен уметь переносить насмешки и порицание, лишь бы они не были заслуженны». После этого короткого разговора с собой я убедил себя настолько, что стал бы неустрашимым, если б понадобилось. Но, вследствие ли присутствия короля или по естественному расположению сердец, незаметно было ничего, кроме предупредительности и благовоспитанности в том любопытстве, предметом которого я оказался. Я был так тронут, что вновь стал беспокоиться о себе и об участи своей пьесы, боясь не оправдать благожелательного отношения ко мне и ясной готовности приветствовать меня. Я был вооружен против издевательства зрителей, но их ласковый вид, которого я совсем не ожидал, так покорил меня, что я дрожал, как ребенок, когда, началось представление. Вскоре, однако, я успокоился. Актеры играли очень плохо, но пели прекрасно, и вообще музыкальная часть исполнялась хорошо. С первой же сцены, которая действительно отличается трогательной наивностью, я услышал в ложах шепот удивления и одобрения, необычный на предста-
329
влениях такого рода пьес. Возрастающее волнение скоро достигло такой степени, что охватило весь зал и,— как сказал бы Монтескье,— усиливало свое действие своим собственный действием. В сцене двух влюбленных оно достигло высшего предела. В присутствии короля нельзя аплодировать, поэтому было слышно все; от этого выиграли и пьеса и автор. Вокруг себя я слышал шепот женщин, казавшихся мне прекрасными, как ангелы. Они говорили друг другу вполголоса: «Прелестно! Восхитительно! Каждый звук трогает сердце!» Удовольствие от того, что я вызвал восторг стольких очаровательных особ, взволновало меня самого до слез, и я не мог удержать их при первом дуэте, заметив, что плачу не один. Была минута, когда я мысленно оглянулся на самого себя, вспомнив о концерте де Трейторана. Это воспоминание окрылило меня: так раб возносит венец над головой триумфатора; но оно было коротким, и скоро я всецело отдался упоению своей славой. Однако я убежден, что наслаждение от близости женщин сыграло здесь не меньшую роль, чем авторское тщеславие; и конечно, будь там одни мужчины, меня не пожарало бы, как это было весь тот вечер, желанье осушить своими губами восхитительные слезы, которые я заставлял проливать. Я видел пьесы, возбуждавшие более сильное восхищение, но никогда не видал, чтобы такой полный, сладостный и трогательный восторг царил в течение всего спектакля и особенно в день первого представления при дворе. Те, кто видел этот спектакль, наверно, помнят его, потому что впечатление было единственное в своем роде.
В тот же вечер герцог д’Омон велел мне сказать, чтобы на другой день к одиннадцати часам я явился во дворец, и он представит меня королю. Г-н де Кюри, передавший мне это приглашение, прибавил, что, как полагают, дело идет о пенсии и король хочет сам объявить мне о ней.
Можно ли поверить, что ночь, последовавшая за таким блестящим днем, была для меня ночью тоски и тревоги? При мысли о предстоящей аудиенции я прежде всего подумал о своей потребности часто выходить, заставившей меня очень страдать во время спектакля,— может быть, она будет мучить меня в галерее или в апартаментах короля, среди всей этой знати, ожидающей появления его величества. Этот недуг был главной причиной, мешавшей мне посещать собрания и задерживаться у женщин. Мне делалось дурно от одной лишь мысли о том положении, в какое эта потребность поставила бы меня. Я предпочел бы умереть, чем пережить такой скандал. Только те, кому знакомо подобное состояние, могут представить себе, с каким ужасом я думал об этой опасности. Кроме того, я рисовал себе, как я буду стоять перед королем, как меня представят его величеству, как он соблаговолит остановиться и заго-